ФЕНЬКИН ХАХАЛЬ

Сколько лет прошло, а как сейчас помню: переполох на все село — Витька Гуменюк влюбился в Дроботущенкову Феньку. Она-то почти вдвое его старше! Правда, сами эти слова еще не так много значат, если разобраться: было Феньке всего около тридцати. Но ему-то только-только исполнилось шестнадцать. В мамки своему новому хахалю Фенька вполне годилась.

Когда-то она была замужем, да семейное счастье продолжалось недолго. Парень пил и месяца через три после свадьбы утонул в ставке возле гуральни — так у нас еще с до-революции называют по привычке спиртзавод. Однако это было не на моей памяти — то ли в 29-м, то ли в 30-м году — как раз проходила коллективизация.

С уполномоченным она спуталась не сразу. Сейчас никто уже и не помнит, что это был за уполномоченный,— факт тот, что он был первым после ее законного муженька. А потом пошло и пошло.

Вполне возможно (это я опять-таки по чужим рассказам сужу), что с тем уполномоченным Фенька спуталась не просто баловства ради, может, у нее тогда что-нибудь серьезное было на уме, только ничего из этого не вышло. Сам он и не думал, наверное, ни о чем таком. Мужик, в конце концов, есть мужик, что бы там ни говорили. Пока жил у вдовушки, был обстиран, накормлен и все прочее. Кто от такого откажется? Разве что дурак. Особенно если вдовушке всего двадцатый год, и вся она такая плотная, круглая, что и не ущипнешь. Но это может быть месяц, два, даже три, пока ты здесь, а вообще на кой бес городскому серьезному человеку и это село, и эта хата с земляным полом, и сама Фенька, когда у него есть квартира, работа и законная жена.

Не случись тогда это с уполномоченным да будь время поспокойнее, кто знает, может, и Фенька была бы другой: снова вышла замуж, нарожала детей и была бы хозяйкой. Уполномоченный-то попасся и уехал, а худая слава осталась. У свекрови (Фенька после смерти мужа жила с нею) слово через слово: ты такая, ты эдакая... А вскорости начались напасти...

Хуже всех, как теперь понимаю, приходилось детям и старикам. Гуменюкам еще ничего — у них Витька единственный, а нас, к примеру, у мамки было четверо (Катька, правда, скоро померла), нам пришлось в Макеевку за хлебом ходить (городские хлеб по карточкам получали). Помню, мамка уйдет, а мы с дедом остаемся. Под конец дед и есть перестал, и то, что ему давали, не брал. Сидит возле оконца (а оно на палец обмерзло), толстенная книга в руках, читает;

—...Знаю дела твои, и труд твой, и терпение твое, и то, что не можешь сносить развратных, и испытал тех, которые называют себя апостолами, а они не таковы, и нашел, что они лжецы. Ты много переносил и имеешь терпение, и для имени моего трудился и не изнемогал. Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою. Итак, вспомни, откуда ты ниспал, и покайся, и твори прежние дела, а если не так, скоро приду к тебе и сдвину светильник твой с места его...

С этим дед и помер. Неделю лежал в хате, пока мамка не вернулась.

Я это к тому вспоминаю, что потом, когда Витька с Фенькой спутался, его мать не раз кричала:

—Лучше б ты, паразит, сдох, чем такое теперь на мою голову...

А Фенька ушла в город и трудное время перекрутилась. Как она там без паспорта жила, не знаю. Потом вернулась как ни в чем не бывало. Свекровь ее чужие люди похоронили.

Не думайте только, что я против Феньки что имею. Что против нее иметь! В каждом, наверное, селе есть такая.

Ходили к Феньке не совсем, конечно, открыто. Не обходилось без крика и битых стекол, а большей частью делали вид, будто ничего не знают и ничего вообще не случилось.

Черт ее знает, чем она брала. Да для этого не много, наверное, нужно. И однако же было в ней что-то. Тут дело не только в доступности и распущенности. С самого начала в ней было что-то, наводящее на греховные мысли. Вроде невеличка, а все село о ней говорит. Красотой не отличалась. Кирпатая. Конопатенькая. Но у кого еще были такие Непроницаемые кошачьи глаза, глядя в которые, невозможно было понять, то ли Фенька удивительно прячет свои мысли, то ли у нее вообще никаких мыслей нет и быть не может. Что-то дремучее было в этих глазах, отливающих разными цветами, как мазут на поверхности темной воды.

Случалось, конечно, что и Фенька бывала не в настроении, гнала всех к чертовой матери, каждый день приходила в контору на наряд, высаживала рассаду, полола кукурузу, окучивала картошку — зарабатывала трудодни, а вечером доила козу, кормила кабанчика (кое-какое хозяйство у нее все-таки было), запиралась на засов и, не зажигая огня, ложилась спать. Работать она умела и когда бралась за что, дело спорилось. Да и не обойтись было без колхоза. На трудодни, понятно, не проживешь, а не будет их — отрежут приусадебный участок, а без него совсем плохо.

Работать она умела, иногда даже испытывала потребность если не в работе, то хоть в какой-то деятельности, но чаще, думается, будь ее воля, просто лежала бы, растянувшись на солнышке и время от времени приоткрывая глаз: все ли в порядке на белом свете? А что тут, если говорить по совести, может перемениться!..

Большей частью Фенькины посетители относились друг к другу спокойно, с ухмылкой. Случалось, что, встретившись у нее, мирились даже злые недруги. Так было, пока в компанию не затесался Витька Гуменюк. Этот вцепился в Феньку, как клещ, как вошь в кожух. Исхудал. Глаза запали, стали какие-то мертвые. Нос торчит. Каждый вечер, только стемнеет, крадется задами к Феньке. Мать уже не лаялась, а только крестилась испуганно:

  Приворожила хлопца сука!.. Фенька сперва посмеивалась:

  Опять пришел, женишок? А потом стала ругаться:

— Чего повадился? Девок тебе мало? Сдохнешь еще — отвечай за тебя...

Ей, конечно, с ним не очень интересно и весело. А он сопит да глазами мертвыми поблескивает. А как вечер — тут как тут. Совсем ошалел. Поколотили его раз ребята — не помогло, «Фенькиным хахалем» стали дразнить на улице. Молчит. Бывает же такое!

И все-таки он утвердился. Стал ходить к Феньке в открытую. Перебил остальным веселую дорожку. Будь отец живой, спустил бы шкуру разок-другой, а так — некому.

Дальше пошло еще веселей. Как-то утром Гуменючка выскочила во двор и в крик:

—Ой, люди добрые! Ой, лышенько! Да что ж оно робится!

Оказывается, Витька сказал, что хочет жениться на Феньке. Рехнуться можно! Они, эти Гуменюки, нужно сказать, самолюбивые. Жили хорошо. Дом под шифером, с крашеными полами. Отец был бригадиром в колхозе. (Тот еще мордоворот! Чтоб добром какую бабу на базар отпустил или дал лошадь за дровами съездить — не-е-ет! Чуть свет стучит, бывало, кнутовищем в шибку: на работу пора, не вылеживайтесь. Говорят, мужики знали, что в той цистерне, откуда он на гуральне фляжку наливал, был ядовитый древесный спирт. А не сказали. Уже потом, когда он помер, слух об этом по селу полз. Да и то — в гробу лежал аж черный весь.) Мать счетоводом работала в сельпо. Витьку в инженеры прочили. А тут — пожалуйте: школу брошу, пойду работать и женюсь. И на ком еще! Всю жизнь мечтали о такой невесточке.

Неделю только и говорили об этом. Гуменючку успокоили: до восемнадцати ему еще полтора года, раньше их не зарегистрируют, а за это время мало ли что еще будет. Как в воду глядели.

Надежда, правда, была на то, что Феньке самой надоест это кино. Не вышло. Она тоже вроде бы спятила, пронял ее Витька. Лучше его, дескать, не было, нет, и никого другого она, мол, знать теперь не желает. Взялась хату перекрывать (старая соломенная стреха местами совсем прогнила), купила телочку, курицу посадила на яйца — раньше все не до этого было.

Кто знает, чем бы это кончилось, только началась война.

Сначала она коснулась нас тем, что мужчин почти не стало — так, старики, пацаны, а из крепких, в соку мужиков несколько трактористов — их военкомат пока на броне держал. И то: урожай убирать кому-то нужно.

Беспокойство, конечно, было в каждой семье и бабьих слез хватало. Но все-таки война шла где-то далеко, а домашние заботы рядом: комбайновать хлеб, скирдовать солому, подвозить к фермам фураж, а в саду ведь гниют яблоки, а в огородах пропадают помидоры, а тут пора убирать подсолнух, а тут еще двести гектаров картошки заросли бурьяном так, что самой картошки и не видать... Да мало ли чего! И добро бы в одном колхозе. А то еще дома каждому нужно и огород убрать, и соленья на зиму поставить, и сена запасти... Даже потом, когда стали приходить похоронные, эти заботы не отошли на задний план, а в те первые недели похоронок еще не было, самолеты над нами не летали, а о том, что фронт может подойти к нашим местам, никто, кажется, и не думал. А может, и думал, да я об этом не знал.

Помню, как-то поехал на элеватор (от нас зерно возили на ссыпку километров за пятьдесят) и только тут, на станции, я понял, что на свете все переворачивается вверх ногами. Пока стояли в очереди у ворот элеватора, на восток проскочило не меньше десятка эшелонов. На платформах — станки, машины (почти все неукрытые — это в какой же спешке приходилось их вывозить!), в теплушках — люди. Были составы почти из одних платформ, а другие — сплошь из теплушек. Такому стоит остановиться, как из вагонов тут же высыпают люди. Одни с чайниками бегут по воду, другие тут же начинают оправляться. Запомнил я девчушку рыженькую, некрасивую такую, длиннорукую. Зашла она за пакгауз по своим делам, а поезд тронулся. Бросилась бежать за вагонами, а они набирают ход. Из двери теплушки машет руками, кричит старуха, хочет выпрыгнуть, а ее держат, не пускают. Упала девчонка, колени и локти расшибла, а эшелон — ту-ту... Так и осталась в одном платьице. Тогда до меня как-то не дошло, какая страшная беда свалилась, на нее, а сейчас, хоть и прошло столько лет, нет-нет да подумаю: что с ней потом сделалось?

Прошел санитарный эшелон — классные вагоны вперемежку с телячьими. У этого в голове и хвосте были зенитные пулеметные установки. Тут я первый раз увидел раненых. Прошел состав с разбитыми танками и пушками. Были и встречные поезда. Те шли на запад без задержки, спешили, видимо, к фронту. Одним словом, насмотрелся я тогда.

И самолет немецкий впервые увидел. Вообще-то никто сперва ничего не понял: жужжит высоко в небе, поблескивает против солнца что-то маленькое, а потом кричат: «Немец! Разведчик!» Долго он высматривал; улетел, опять вернулся. На следующее утро узнали: ночью бомбили станцию.

А фронт подошел-таки к нам, и под немцем мы побывали. Но случилось это летом следующего, 1942-го года.

Весной провожали ребят, которым стукнуло по семнадцати. Дома остались только я из-за своей хромоты да припадочный Афоня. Ребята меня жалели — я знаю,— хоть и не говорили ничего. Да я и сам себя жалел. Мало радости остаться никому не нужным, эдаким завалящим в одной компании с припадочным, слюнявым дурачком. Человеку все-таки требуется, чтобы его хоть раз в жизни провожали куда-нибудь и плакали при этом, чтобы ждали от него писем. Сейчас-то оно вроде бы все равно. Подумаешь — хромой, одна нога сухая! Все остальное при мне. И должность не хуже других — бухгалтером на спиртзаводе, на гуральне, как еще по привычке у нас говорят, и семья, и хозяйство. А что белого света не повидал, так еще неизвестно, потеря это или радость. Видеть его людям по-разному пришлось. У некоторых, конечно, это чинно-благополучно получилось, они, конечно, могут мне говорить: «Эх, Тимофей! Серую ты жизнь прожил». А есть у нас, к примеру, Кузя, который чуть не всю Европу видел. Только как? Из-за проволоки лагерей да из окон арестантских вагонов. Этот, пожалуй, мне позавидует. Иной раз выпьет и говорит: «Повезло тебе, Тимоха...— Это он, когда пьяный, Тимохой меня называет, а так по имени-отчеству. — Наши в армию не взяли и немцам ты на кой хрен со своим костылем нужен...»

Насчет костыля он брешет, я им почти не пользуюсь, так иногда, если свою инвалидность показать надо, а вообще мне и  палочка  не очень нужна,   научился  без  нее обходиться.. Но ежели  глянуть  глубже,  то,  между  нами  говоря,  прав Кузя.

Или возьмите любовь. Со своей Семеновной я даже не говорил об этих глупостях. Сейчас можно признаться: давно я Катю приметил — девка она была, хорошая, тихая. Только куда мне раньше с сухой ногой, когда кругом полно ребят. На танцы не гожусь, в футбол не играю, на ставок ходить стесняюсь — там же раздеваться нужно, в воду прыгать. Иногда даже думал: лучше б мне совсем на свет не родиться.

Когда пришли немцы, забрали Катерину Семеновну в Германию. В сорок пятом вернулась. Я, хоть и не думал тогда ни о чем таком, присмотрелся к ней: не поистрепалась ли? Вроде бы нет. Я к тому времени курсы счетных работников закончил. Стали набирать народ на восстановление шахт — Донбасс-то у нас рядом. Разнарядка на каждое село. Я, конечно, не гожусь, а остальным: так, мол, и так — надо.

Как сейчас помню: осенью это было в сорок седьмом. Сижу я в обеденный перерыв один в конторе. Когда заходит вдруг наша уважаемая Катя — расчет ей нужен.

—Что,— спрашиваю,— поступила?   Поздравить  можно?

         Она перед тем в Харьков ездила в институт иностранных языков поступать.

—Да нет,— говорит,— не берут.

А я, грешным делом, это уже знал.

—Куда же теперь? — спрашиваю.

—Ты что,— говорит,— с луны свалился? Или я первая за расчетом пришла? На шахты нас посылают...

Я опять спрашиваю:

  А ехать не хочется?

  Знаешь что, — говорит, — считай-ка ты лучше мои копейки и не задавай глупых вопросов.

Не ожидал я от нее такой грубости.

  А знаешь,— говорю я, — женатых да замужних туда не очень берут. Им одиночки нужны, чтоб легче по общежитиям рассовать.

  Ну и что?

  Как — что? Выходи замуж и говори: по семейным, мол, обстоятельствам ехать не могу.

Она посмотрела на меня как-то нехорошо и говорит:

—За кого? Уж не за тебя ли?

А я этот взгляд пропустил мимо, будто и не было его совсем, набрался смелости и отвечаю с улыбочкой:

—А почему бы и нет? За меня пойдешь — не пожалеешь.

         Улыбочка мне нужна была на тот случай, если на смех подымет. Не мог я оплеванным выйти из этого разговора. Смеешься? Давай-давай. Я тоже, мол, смеюсь. Я же, дескать, пошутил — понимать нужно. Только не очень, видно, эта улыбочка у меня получилась. Катя глаза вытаращила и молчит. Эх, братцы, до чего же это ужасное дело унижаться (и перед кем — перед девчонкой!), ждать, когда тебя по носу щелкнут, но раз уж так, гну дальше, не даю ей опомниться:

—Человек я непьющий, серьезный, устроенный. Со мной не пропадешь. А что хромой, так теперь этим не удивишь — была бы голова на плечах. Ты не спеши рассчитываться, подумай. Да и обходной лист у тебя не готов — профсоюз еще должен расписаться, а он, я знаю, в район уехал... — Тут я услышал — хлопнула дверь на крыльце и заторопился:— Подумай, — говорю, — да не ошибись. Пойдешь за меня — не пожалеешь. Еще завидовать люди будут.

А что вы думаете — завидуют. Не так чтобы очень, а все-таки. Прав я оказался во всем. Поначалу моя Семеновна стеснялась со мной на людях бывать — я ж не дурак: все видел и понимал. А потом привыкла, а теперь ей лучшего мужа и не надо. Дети подросли — старший в армии служит; в доме и телевизор, и ножная швейная машина; веранду недавно пристроили и застеклили, водопровод прямо во двор подвели...

Попервоначалу встретит, бывало, моя Семеновна Кузю (она к нему еще со школы симпатию имела) и в лице переменится — а он с первого дня, как вернулся, пил без просыпа. Зато теперь понимает, что ее ждало бы с этим Кузей — ходит грязный, небритый, ей-богу, противно смотреть. А для меня в любой праздник место в первом ряду в клубе, и сам директор кивает из президиума: здравствуйте, мол, Тимофей Игнатьевич. А что вы думаете — ветеран, с сорок третьего года — четверть века уже! — на одном производстве. Начал со счетовода, а сейчас старший бухгалтер материально-технического снабжения.

Но это теперь. А тогда, весной сорок второго, ребята меня жалели. Тот же Кузя, небось, думал: эх ты, завалящий!.. Слез, крику было, когда их провожали,— не передать. И больше всех убивалась Фенька Дроботущенкова. Когда выкликнули перед строем: «Гуменюк Виталий Федотович!», а Витька ответил: «Здесь!» — она прямо замертво упала. Даже лейтенант с двумя кубарями в петлицах не выдержал, сказал: «Возьмите себя в руки, мамаша. Не роняйте нам боевого духа призывников». А из толпы говорят: «Да не мамаша она, а хахальша».— «Да? — удивился лейтенант.— Это чья же?» — «Да вот того носатого, черного, что во второй шеренге стоит...»

А Витька даже не пошевелился. Застыл весь, будто умер, будто и не о нем разговор. Тяжело ему было — я понимаю. Мать сказала: «Или эта сука или я», а когда увидела Феньку возле сельсовета (та и не пряталась, даже наоборот - все наперед лезла), повернулась и на виду у всех пошла через площадь домой. А мы смотрели то на нее, пока не скрылась, то на Феньку, то на Витьку.

Я ж говорю — все они, Гуменюки, самолюбивые, настырные, всегда хотят, чтоб по-ихнему было. Но такого мы еще не видели: мать не захотела сына в армию проводить. Правда, потом она снова прибежала — не выдержала и кричала, билась, будто подстреленная, вместе со всеми бабами, и Феньку уже не замечала, а может, поняла, что эта Фенька не имеет теперь никакого значения — наступает кое-что пострашней.

До чего ж кричали бабы в тот день! «Знать бы мне, что с тобой дальше будет, сыночек! Лучше б я тебя и на свет не рожала!..» А что вы думаете — многие так больше и не увиделись. Витька Гуменюк, правда, оказался живой, зато мать погибла: бомба прямым попаданием разнесла их дом с шиферной крышей и крашеными полами. Но это уже в сорок третьем году было, когда местность наша несколько раз из рук в руки переходила.  

А Фенька после тех проводов притихла, совсем переменилась. Бывало, встретит Гуменючку и вежливо так — «Здравствуйте вам»,— говорит. А та в ответ одно: «Тьфу на тебя, поганую!» А через несколько дней опять: «Здравствуйте вам», и в ответ: «Тьфу на тебя...» И не подумайте, что Фенька это с подковыркой какой-нибудь. Нет! Ей уже говорили: «Да оставь ты ее. Не попадайся на глаза. Видишь, человек от злости всякий раз аж заходится». А она: «Нет,— говорит,— не могу. Пускай она меня и ненавидит, а я все равно к ней по-доброму». А вообще совсем тихой, неслышной стала. Только единственный раз еще из-за Феньки переполох поднялся. Приехал после госпиталя на побывку один наш фронтовичок и по привычке решил к Феньке подсыпаться. Так она его так от себя наладила, так шуганула, что еле живой удрал. А парень был видный и заслуженный — уже тогда медаль имел. После войны директором школы стал.

Да, ничего не скажешь - пронял ее Витька. И при немцах, как мышь, сидела. Напялила на себя какое-то рванье, лицо сажей перемазала, грязь в хате развела такую, что на порог стать страшно. А немцы не любят грязи и — что бы вы думали! — ни разу у Феньки не останавливались. Вот так, значит, всячески себя блюла. И смех и грех. На ней пробы ставить негде, а тоже в монашки лезет. Ну да мне что — дело, как говорится, хозяйское.

В сорок третьем году, месяца через два после того, как местность нашу окончательно освободили, пришло ей письмо. Поскольку был это обыкновенный солдатский треугольник с номером полевой почты вместо обратного адреса, в сельсовете его тут же, конечно, прочитали.

«Здравствуйте, многоуважаемая и далекая Феня!

Пишет вам с фронтов Великой Отечественной войны известный вам мл. сержант Гуменюк Виталий Федотович. Вместе со всеми воинами нашей Красной Армии я громлю фашистских захватчиков. Был легко ранен, но остался в строю, отражал танковую атаку и представлен за это к правительственной награде. Еще много чего можно было бы рассказать о наших славных боевых делах, но военное время требует бдительности и строгого сохранения военной тайны. Вот закончим войну, тогда и поговорим обо всем. Феня! Напишите, как протекает ваша жизнь и как проводите свое время. А я часто вспоминаю о вас, особенно, когда товарищи поют одну нашу фронтовую песню. Если хотите, я в следующем письме перепишу ее для вас. Феня! Очень хочется мне, чтобы у вас с моей мамашей были хорошие отношения, а не как кошка с собакой, чтобы встречали меня после Великой Отечественной войны не так, как провожали, когда из-за мамаши мне совестно было и глаза поднять. Ей я тоже пишу про это. Пора понять, что я уже не маленький, сам командую отделением и могу найти направление в жизни.

 

С уважением к вам и до встречи —

мл. сержант В. Ф. Гуменюк.

Жду ответа».

Почтальонов у нас тогда не было, и Феньке просто передали, что для нее в сельсовете письмо. Можете себе представить, как она летела за ним. Да, но там лежал еще один треугольничек, который Витька послал матери. Что с ним делать?

В нашем селе почти все друг другу хоть дальняя, а родня. Можно было отдать то письмо какой-нибудь двоюродной племяннице или четвероюродной сестре покойной Гуменючки. Только, честно говоря, кому охота расхлебывать чужие беды — своих хватает. Похоронные на наших солдат посыпались со всех сторон, плач и стон стояли в селе. Да и село было разрушено — в землянках жили. А тут еще писать на фронт: так, мол, и так, младший сержант, то, что ты живой — хорошо, а вот мать твоя, которой ты выговариваешь за нетактичное поведение, не убереглась, а может, и не захотела беречься — погибла от бомбы...

Решили, одним словом, отдать и это письмо Феньке: любишь кататься, люби и саночки возить.

Что там она ему в ответ писала, нам неведомо, только у Витьки от этих известий что-то, видно, перевернулось в душе. А может, оно и по-другому как-нибудь получилось, не знаю — рядом с ним не был, но писем он ей, как отрубил, больше не писал. А она ждала. И в сельсовет прибегала спрашивала, и еще, по-моему, ему писала. Прислал он, правда, запрос в сельсовет: где похоронена мать и что стоит у нее на могиле? Ответили, что хоронить не пришлось, так как попадание бомбы было прямым, после которого ничего от человека, к сожалению, не остается. А что касается могилы, то за неимением таковой ничего на ней и не установлено. Полевая почта на этот раз была другая. И туда Фенька отправила письмо, но оно как в воду кануло.

Я все это знаю, потому что сразу после освобождения писарем в сельсовете работал. Называлась должность — секретарь, а был я обыкновенным писарем. Сейчас можно в этом признаться.

И вот с тех пор будто сгинул наш Витька Гуменюк — ни слуху о нем ни духу. Грешным делом, мы его уже и похоронили. Когда составляли список погибших по нашему селу, и его туда же включили рядом с матерью.

Как вдруг в 1965 году — представляете сколько прошло! — звонят мне на работу из сельсовета: зайди, мол, Игнатьич, или подошли кого — тебе тут письмо пришло. «Что за письмо? О чем?» — «А я знаю! Личное. В конверте. Только адрес почему-то на сельсовет указан».

Как сейчас помню — весной это было. Пришел я с работы и послал Семеновну — интересно все-таки. Возвращается она и говорит:

  Ну, допрыгался, видать, Витька...

  Какой Витька?

  Какой же еще — Гуменюк.

А я и думать о нем давно забыл.

  Не пойму я тебя что-то...

  А что понимать — на, читай. Письмо было от него, Витьки Гуменюка. «Здравствуй, Тимофей!

Пишу тебе, потому что знаю, что войну ты пережил, а значит, и теперь, наверное, здравствуешь. Жил я эти годы в разных местах — и на Дальнем Востоке, и на Севере — люди мы подчиненные, куда везут, туда и едем. А сейчас потянуло на родину да и возможность наконец представилась. Задерживаться у вас не собираюсь, а недельку с удовольствием подышал бы родным степным воздухом. Обращаюсь к тебе, чтобы узнать, кто из моих родственников жив-здоров и на чье гостеприимство я могу рассчитывать. Интересуюсь этим, потому что приеду не один. Напиши, пожалуйста.

 

С уважением —

твой бывший соученик Виталий

Гуменюк».

 

—И что ты тут увидела?— спрашиваю Семеновну.

—Как — что? Да ты читай: «Люди мы подчиненные, куда везут, туда и едем. А сейчас потянуло на родину да и возможность наконец представилась...» Теперь обратный адрес читай:   «Магаданская   область».   Это   ж   Колыма!   Отсидел, видать, свои десять или пятнадцать лет, бабу себе нашел такую же уголовницу, а теперь домой едет. Вот горе-то...

Я подумал, подумал: похоже на то. А теперь судите сами: какие у него тут родственники? Так, седьмая вода на киселе. Кто станет бывшего арестанта (да еще не одного) брать в нахлебники?..

А Семеновна дальше свои мысли развивает:

—Это ж говорится только — «на недельку». Да еще красиво как: «подышать хочу родным степным воздухом»...

А приедет да поселится — потом не выгонишь. К тебе-то он чего суется? Хоть бы один был, а то еще лахудру какую-то везет. Мало ему Феньки было. К ней бы и ехал...

Но к Феньке ехать было уже нельзя. Лет десять назад пустила она приймака — не то калмыка, не то татарина, который потихоньку попивал и ее поколачивал. А ко мне Витька, как я, подумавши, понял, обратился потому, наверное, что запомнил мою подпись под сельсоветовским ответом на его запрос о могиле матери. Видно, решил, что я и посейчас в писарях гнию. Даже обидно стало от такой мысли...

Вот и решайте — что я мог ему ответить? А дня через два вдруг вваливается Кузя, пьяный, как всегда:

Гони, Тимоха, адрес!

Какой?— спрашиваю я, будто не понимаю.

Витька Гуменюк из заключения вышел? Законно. Пускай ко мне теперь едет.

Семеновна  посмотрела  на   него  жалостливо  и  говорит:

Зачем тебе это надо, Кузьма?

Веселее будет.

Так он же не один.

Вот и хорошо. Одна жена на двоих — это нам как раз по карману.

 

  Да ты на себя посмотри... Тут он хлопнул ее пониже спины:

  Сколько раз просил: не мешайся в разговоры старших! Я только рот раскрыл.  Двадцать лет с женой живу и никогда себе такого не позволил, а какой-то пустобрех, пьяница, лодырь делает, что хочет, и, главное, она сама будто и не замечает ничего, вроде бы так и положено каждому мужику хлопать ее по заду. Или это только прохвосту Кузе разрешается? Так мне и от этого не легче. Но что ему, пьяному и бесстыжему, говорить — отдал письмо вместе с конвертом, лишь бы с глаз быстрее ушел.

Ну, да ладно, это дело прошлое — что сейчас ворошить...

А вот дальше интересно получилось. Прошло недели две, когда как-то вечером опять влетает Кузя:

Игнатьич, Витька приехал! Христом-богом прошу — одолжи до получки пятерку...

«Начинается»,— подумал я.

Что у вас — есть нечего? Картошки и сала нет?— Кузя замахал руками: что ты, еды хватает!— Или это на бутылку?

Шанпанского хочу купить,— говорит Кузя. (Господи, что за пустой человек — только шампанского ему в жизни не достает!) — Для женщин. А мы и самогоном  перебьемся.

А что за женщины?

Ну, как же! Его жена, твоя Семеновна,— (вот сукин сын, он уже и нас подпряг в это дело!) — да моя мамаша...

А что у него за жена?

Что надо. Придешь — посмотришь, А я побежал, пока сельпо не закрыли.

Раз зовут, я решил интереса ради сходить. Чтоб не с пустыми руками, взял с собой бутылек настоянного на травах спирта. Уже потом подумал, что Кузя, небось, на это тоже рассчитывал. «Может, кусок сала да яиц захватить? — жалостливо спрашивает Семеновна.— У них же там хоть шаром покати...» Но тут я рассердился: «Что я тебе — богадельня, всех бывших уголовников кормить? А потом подумай сама, как это в гости с салом идти. Так и обидеть людей недолго». Засопела.

Пошли. Идем. Приходим. Стучу в дверь. Открываю. И тут ко мне (уже в комнате) какой-то важный человек поворачивается. Мундир черный, на рукавах золотые галуны, на груди рядов пять разноцветных ленточек и еще какие-то значки, а на плечах погоны с двумя просветами и на них по три звезды. «Полковник,— подумал я.— Моряк. Морской полковник». Когда все это надвинулось, я даже оробел: туда ли попал? Хотя точно знаю, что туда. Не пьяный же я, чтоб Кузин двор не найти. Да и Семеновна рядом.

Вдруг военный выпрямился, на лицо упал свет, и я вижу: Витька. Черный. Носатый. Волосы густые, только с сединой. Стоит и молчит. Потом улыбнулся: узнал.

— Катя Сапожкова...— Это он Семеновну по девичьей фамилии назвал. — Тимоха...

И все бы ничего, но он посмотрел еще раз на нас (на меня эдак сверху донизу), вроде бы догадался о чем-то и страшно удивился:

— Вы что — поженились? — И сразу:— Ну, проходите, проходите...

Может, он ничего обидного для меня не подумал, а просто удивился, как мы всегда удивляемся, когда узнаем, что вот-де Дашка с Петькой вместе в школу бегали, а теперь — гляди ты! — муж и жена, но в ту минуту мне почудилось что-то обидное. Чего это они все удивляются и Семеновну будто жалеют, когда неизвестно, кому еще больше повезло: мне, что женился, или ей, оттого что замуж за меня вышла.

—Знакомьтесь.

И тут я разглядел его жену — блондиночку в золотых очках, с кольцами на обеих руках и наверченной на голове башней. Ничего, между прочим, особенного.

Рядом сидела девочка лет двенадцати — вылитый Витька, только повеселее. А глаза такие же — как нетронутые сливы.

Подошел Кузя с шампанским, засуетился, я травничок на стол поставил, бабы начали тарелки и банки расставлять («Ах, моченые яблоки! Какая прелесть! У нас, на севере, вовек не увидишь...»), девочка прилипла к печке: никогда не видела русскую печку. Наконец, сели.

—А у нас сдуру решили,— говорит Кузя,— что ты в заключении был.

Напрасно это он, конечно. А Витька улыбнулся:

—Какая разница — не испугались же.

Кузя разлил, а у самого аж руки от нетерпения трясутся:

  За ваше здоровье, товарищ капитан.

  Полковник,— поправил я. Это ж и на нас как-то ложится — все-таки сверстники, соученики. Глядишь, в генералы выбьется — такого в нашем селе еще не бывало.

А Витька махнул рукой:

  Какая разница. На суше полковник, у нас — капитан первого ранга.

  А чем же ты командуешь?

Опять улыбается (раньше я за ним этой манеры не замечал):

—Великим, или Тихим океаном.

Ну я понимаю: раз нельзя человеку о своей службе говорить — не надо.

  И долго еще будешь им командовать?

  Откомандовался. Получил перевод на Черное море. По дороге и решил сюда заехать.

  А раньше чего не заезжал?

  Дети. Жена родом из Владивостока. У ее стариков есть дача. На ней и проводили отпуск.

Вмешался Кузя:

- Кончай допрос, Тимоха. Дай человеку поесть с дороги.

Ясное дело: пятерку сшиб, выпил, теперь я — Тимоха. И все-таки я узнал, что отец у этой блондиночки чуть ли не профессор, а сама она — ихтиолог, что значит — специалист по рыбам. В институте работает. Высоко, думаю, наш Витька взлетел, ничего не скажешь. И пахнет от него как-то особенно: табачком, одеколоном и еще чем-то — кожей, что ли...

Посидели, пропустили еще по паре рюмок, а потом Витька говорит:

—Пошли, ребята, по селу пройдемся. Родные места все-таки...

Девочка даже в ладоши захлопала:

  Ой, как смешно: ребята! — И запросилась: — Я с вами.

  А спать не пора?

  Ладно,— заступился Кузя,— пока уберут да постелят, пускай погуляет.

Было еще не поздно, однако село притихло. Только где-то за ставком пели девчата.

Прошли через площадь. На ней горело несколько фонарей у клуба и возле школы; над крыльцом сельпо светилась забранная в железную сетку лампочка. Подошли к ставку. Над водосбросом тоже горел фонарь, чтобы не свалился кто по пьяной лавочке — такое бывало. Талая вода уже отшумела, весна выдалась засушливая и водосброса почти не было слышно. Под фонарем остановились. Девочка держала отца под руку. «Растут,— подумал я.— Скоро и эта невестой будет...»

Постояли мы совсем недолго, когда рядом что-то мелькнуло. (Мне еще раньше показалось, что за нами кто-то идет). А потом подходит, будто невзначай, маленькое, черное, в платке и старом пальто:

  Здравствуйте, Федотович.   Витька удивился:

  Здравствуйте.

А оно постояло еще немного, словно ожидало чего, и, как таракан от света, скрылось в темноту.

  Кто это? — спросил Витька. Я даже рассмеялся:

  Неужто не узнал? И сердце не екнуло? Фенька! Он промолчал. А девчонка затормошила меня:

  Ой, расскажите, дядя Тимофей! Кто это? Я опять рассмеялся:

  Первая любовь,— говорю,— твоего отца.

Может, и не нужно это было, только зло меня взяло: хоть один разочек ткну вас мордой в грязь.

—Ой, какая страшная! Разве это правда, папа?

Ну, думаю, а теперь что ты скажешь? Он погладил дочку по голове и сказал:

—Правда.

Я даже удивился. Я, если положа руку на сердце, не стал бы, наверное, этого говорить. Можно же было как-то выкрутиться, отшутиться...

Вернулись к дому, отправили девочку спать и теперь ждали, пока выйдет Семеновна.

—Скажи, Тимофей,— спрашивает Кузя,— а ты бывал у Феньки?

Бесстыжий человек и ничего с ним не поделаешь!

А ты? — спрашиваю.

Я бывал... — Кузя даже сладко потянулся. Потом глянул на Витьку.— До тебя. После тебя она никого уже не пускала.

Да кому это теперь интересно и нужно! Скрипнула дверь, и я подумал: наконец-то Семеновна. Хватит с меня на сегодня разговоров. Но Кузя не успокоился.

А знаешь, почему ты не бывал?

Очень мне нужно было,— огрызнулся я.

Брешешь,— говорит Кузя.— Она бы тебя не пустила. Она бы тобой побрезговала...

Значит, и Кузя не выдержал. Ему тоже понадобилось ткнуть кого-нибудь мордой в грязь.

Это из-за ноги?

Причем тут нога? У меня вон от рождения вместо головы кочан капусты и то ничего, обхожусь. — Кузя икнул и засмеялся. — Зануда ты.

А Витька молчал и не слушал. Он даже отвернулся от нас, смотрел в темноту, будто хотел разглядеть что-то.

Тут подошла Семеновна, и мы распрощались.

Помню, иду я домой и думаю: слышала она наш разговор или не слышала? Неприятно все-таки. И еще я подумал, как удивительно человеческая жизнь складывается. Заранее ни за что не угадаешь. Взять того же Витьку. Или Кузю. Кузя шустрый был и до невозможности смелый. С самой высокой вербы прыгал в ставок. И в школе учился не хуже других. Да и Витьку из-за Феньки отлупить — это ж он ребят подбил. Организатор! Если б сказали тогда, что одному из нас быть полковником, а может, и генералом (да еще морским!), на Витьку — Фенькиного хахаля и не подумал бы никто. А вот о Кузе — пожалуй. А оно, видишь, как перекрутилось.

Или взять меня с Семеновной. Ну, да я — ладно уж. Я никуда и не замахивался. А вот ей, когда была тоненькой да верткой, когда в трусиках в волейбол прыгала, сказать бы ей тогда, что в фашистской Германии батрачкой будет, а потом вернется и найдет свое счастье со мной... Она ж замахивалась. Стишки в специальную тетрадь переписывала и дневник вела. Там еще на обложке было: «Человек — это звучит гордо». Даже вспомнить смешно. А сейчас идет рядом — широкая и теплая, как печь. Посапывает. Приучилась она все-таки ходить рядом со мной. Приспособилась к моей походке.

Уже когда пришли домой и легли спать, Семеновна поняла, кажется, мое настроение.

— Не обращай ты,— говорит,— внимания на ихние дурацкие слова. Все равно ты у меня самый лучший.

Очень я ей был благодарен за это. Недаром; выходит, вместе жизнь прожили.

А Витька Гуменюк уехал назавтра. Днем походил с женой и дочкой по селу, постоял на месте, где когда-то отцовская хата была, сходил на кладбище (могила его бати тоже не сохранилась), а к вечеру отбыл. Больше, по-моему, не приедет. Да и что ему здесь делать?