В ПОИСКАХ КИММЕРИИ

Путешествие во времени

 

 

Но пораженье от победы

Ты сам не должен от личат ь.

Борис Пастернак

 

 

ПОСТСКРИПТУМ-1

Разумеется, постскриптум должен стоять после, а не до. Он и

написан был после, воспринимать его надо именно в таком качестве.

Однако случается, что читателя уже после написанного необходимо

кой о чем предуведомить. Так получилось и на этот раз...

Удивительно легко соблазнить или соблазниться мыслями о будущем.

И как это обманчиво! Да вот несколько примеров, что называется,

навскидку. Из читанного в юные годы запомнилось: в позапрошлом

веке один из тогдашних властителей умов, ныне почти забытый В.Г.Белинский

(«неистовый Виссарион») писал, что завидует далеким потомкам,

которые будут жить в России через сто лет — в 1941 году. Так

прямо и написал. И надо же: именно этот год оказался в нашей истории

одним из самых кровавых и страшных. Потому, наверное, это и

застряло в памяти.

А вспомните, обещания сродни пророчествам, данные уже в прошлом

веке. К 1980 году мы должны были, по заверению одного из

наших вождей, жить при полном благоденствии в коммунизме, а к 2000

году другой наш вождь посулил обеспечить всех сограждан комфортабельным

жильем... Сейчас об этом вспоминают как о курьезе.

А вот еще один случайно запавший в память литературный курьез.

В каком-то из романов чеховского современника, популярного в свое

время писателя И.Н.Потапенко говорится о неком помещике, отдавшем

свою землю в аренду на 20 лет.

— Как ты мог! — пенял помещику приятель. — Ведь до 1929

года (когда кончался срок аренды) ты не сможешь, распоряжаться

своей землей!

Смех и грех: им в голову не могло прийти, что к 1929 году не

станет ни прежнего государства, ни помещиков, ни права человека распоряжаться

своей землей да и вообще чем-либо. Будет совсем другая,

неведомая им жизнь.

Не потому ли сейчас, не единожды обжегшись, мы стали осторожнее,

думая и говоря о будущем? Чувства, которые испытываешь при этом:

робкая надежда, смешанная со страхом. И не понять, чего больше.

А что касается прошлого — тут полная раскованность. И еще

большая — надо признать — пестрота этих самых чувств. Одни о

прошлое вытирают ноги, другие вспоминают его с ностальгией, третьи

пожимают плечами. Но все — даже те, кто этого прошлого не знает, не

помнит да просто не может помнить, — с любопытством разглядывают

старые документы, пожелтевшие фотоснимки.

Именно этим я и предлагаю заняться. Правда, ни документов, ни

фотоснимков под рукой нет, но я хорошо помню тот жаркий июльский

день 1963 года, когда в прихожей у меня задребезжал звонок. День

был настолько жаркий, что я не стал одеваться — так и остался с утра

в майке и трусах.

Пошел тем не менее открывать. За дверью послышалось собачье

вроде бы тявканье. Подумалось: кого это еще несет? Открыл однако,

как всегда, не спрашивая. А на пороге стоял Иван Андреевич. Господи,

неловко-то как! Такой человек, а я перед ним без штанов и в шлепанцах

на босу ногу...

Иван же Андреевич ничего вроде бы и не заметил. Я еще подумал:

вот-де истинный аристократизм — оставаться невозмутимым в

любой обстановке. В одной руке у него была, помнится, палка, на которую

слегка опирался при ходьбе, в другой держал два поводка — к

ним была пристегнута пара очаровательных, но капризных и шумливых

болонок.

Болонки — комнатные, дамские собачки — поразительно «не шли»

ему, не вязались с самим его обликом. Старик, однако, пренебрегал этим,

сам выводил их гулять. А выглядел сурово. Не помню его улыбающимся

и тем более смеющимся. Улыбался, конечно, и смеялся, но вот не

помню.

Любопытствующие зверьки-собачки потащили его через порог.

Я поспешил освободить кресло от висевших на спинке вещей, и

старик грузно уселся в нем. Устал.

— Высоко вы забрались... — сказал, имея в виду то ли отсутствие

в доме лифта, то ли — с подковыркой — мое общественное положение.

Я возможной подковыркой пренебрег (скорее всего ее и не было),

отозвался привычно:

— Четвертый этаж, потому что нет пятого. Жил бы и на пятом,

если бы он был.

Это правда. Но не о том сейчас речь. Меня интересовало другое:

что заставило старика карабкаться ко мне на четвертый этаж?

— Я все уже знаю, — сказал он. — И хочу вам помочь.

А вот это было неожиданно. То есть то, что он «все знает», не

удивило. Человек его ранга и положения действительно мог знать все

о происходящем в нашем городке, но чем он может мне помочь?

Иван Андреевич Шульга принадлежал к той немногочисленной

когорте (касте?) людей, которых называют профессиональными революционерами.

Что его привело в эти ряды, полные блистательных

имен — от князя Кропоткина до Че Гевары? Скорее всего поиски

социальной справедливости — извечная человеческая маета. Ну и, видимо,

авантюрный склад характера.

Он не просто вступил в коммунистическую партию или присоединился

к ней в каком-нибудь пусть даже очень давнем году, а едва ли не

изначально создавал эту партию, называвшуюся то РСДРП, то

РСДРП(б), то РКП(б), то ВКП(б), то КПСС, которая захватила в

конце концов власть в своей стране и еще долго потом фанатично

грезила мировой революцией. («Мы на горе всем буржуям мировой

пожар раздуем»). Он вступил в эту партию мальчишкой, рабочим пареньком

в 1904 году и был в ней «технарем», боевиком, рядовым, преследуемым

полицией подпольщиком. Участвовал в революциях, воевал

в гражданскую войну, пережил «чистки» партийных рядов, уцелел в

1937-м, пошел на фронт в 1941-м и был ранен под Сталинградом в

1942 году; стал инвалидом, отошел от дел и поселился под конец жизни

по совету врачей в нашем городке у моря.

Пережил и перечувствовал многое, во многом, как мне казалось,

разочаровался, смотрел на мир умудренно и печально. Не ортодоксально,

скажем так, по тем временам смотрел. Приобщился к искусству, к

театру. Стал другим.

С некоторой натяжкой я бы сравнил его, заглядывая в еще более

далекое прошлое — не удивляйтесь! — с Алексеем Разумовским: тот

в юности был пастухом, вертел хвосты коровам, а потом волею обстоятельств

и по капризу судьбы стал графом и смотрелся в обществе не

хуже аристократов, получивших изысканное воспитание.

В нашем же случае шмыгающий носом шустрый паренек-мастеровой

с рабочей саратовской окраины стал в старости похож на отставного

профессора, неторопливого и веского в суждениях.

Такое бывает не так уж и часто. Да вот другой пример. В том же

доме, что и Шульга, жил еще один старый большевик тех же, примерно,

лет. Этот на встречах с молодежью, куда его приглашали для идейной

закалки подрастающего поколения, любил рассказывать, как расстреливал

на Урале великих князей, «их императорских высочеств» из дома Романовых.

Рассказывал так, будто участие в этих расстрелах было самой

большой удачей за всю его жизнь. Закончил, кстати, жизнь в сумасшедшем

доме.

Ивану Андреевичу ни эти рассказы, ни манера, в какой они велись,

явно не нравились. О своих делах (участие в боевой дружине на

Пресне в 1905 году, создание нелегальных типографий, налаживание

связей между подпольными провинциальными партийными ячейками,

транспортировка оружия) не распространялся — что, мол, о них говорить?

Правда, и секрета из этого не делал. Вообще же его теперь

занимало другое. Что именно? Скорее всего то же, что и нас, — недовольство

происходящим. Страна очевидно деградировала. Но если более

молодые соотечественники воспринимали это как данность, не знали

ничего другого, то он имел возможность сравнивать, наблюдая все

стадии деградации. Мне казалось, что в итоге всей прожитой жизни, а

до ее конца оставалось немного, беспокоили его сомнения.

Бывая у него в доме, я листал пожелтевшие бумаги и старые

фотоснимки. После революции Иван Андреевич сумел снять копии с

касавшихся его жандармских документов в Приволжском охранном

отделении. Агентурные донесения, доклады филеров наружного наблюдения,

переписка между инстанциями. Даже фамилия начальника

этого отделения запомнилась — Семигановский. Среди кличек, присвоенных

Шульге жандармами, чаще всего встречалась — «Казенный».

Была, скажем, телеграмма: «Казенный товар прибыл харьковским поездом

». И г-н Семигановский знал, где находится один из его подопечных,

чем он занимается. Однако для ареста и суда этого было недостаточно.

Говорили об этом, удивляясь: какими слабаками были царские

жандармы! То ли дело у нас в 37-м году, да и позже... Сопоставления

сами собой напрашивались.

«Казенный». Не знаю происхождения его клички и что вкладывали

в нее жандармы, но она оказалась провидческой. «Казенный человек

» значит «государственный человек». Он верой и правдой служил

своему советскому государству, которое сам же вкупе с другими создавал.

Когда постарел, это государство причислило его к привилегированному

сословию «персональных пенсионеров союзного значения».

Льготы, медобслуживание, высокий общественный статус, почет. Но

государство-то получилось совсем не таким, как в молодости о нем

думалось и мечталось...

Так почему и зачем он ко мне пришел?

«Я знаю все...» А что, собственно, знать? Никакого секрета тут не

было. Вышибли человека отовсюду с волчьим билетом. Поделом. Было

за что. А перед этим в областной газете статья в полполосы — «Невычеркнутые

страницы». Я не расспрашивал, но статью Иван Андреевич,

конечно же, читал, газету выписывал. В ней говорилось о том, как

некий сукин сын восстановил в отдельном издании, в книге, страницы,

вычеркнутые до этого бдительным редактором в журнале. А в страницах

тех, с одной стороны, налицо чуждый нам абстрактный гуманизм,

пацифизм, а с другой — отсутствие социалистического реализма. И

ведь журнал был не какой-нибудь завалящий, а «Новый мир». Да и

издательство, допустившее идейную промашку, называлось «Советский

писатель»...

Речь шла обо мне и о моей повести.

Дальше было еще смешнее. Центральное телевидение (а другого

в Москве тогда не было) решило эту обруганную повесть экранизировать.

И в программе ТВ во всех газетах появилось: С.Славич «Нас

много — ты и я...» — с указанием числа и времени телепередачи.

Мелькнула мысль: как же они здесь, на месте, будут выкручиваться?

Вчера в газете ругали, а сегодня по телевизору придется показывать...

Подумал не без ухмылки. А выкрутились очень просто: секретарь

обкома приказал местному ТВ вместо московской передачи крамольного

автора пустить какой-нибудь старый фильм. Так и сделали. В программе

одно, а на экране совсем другое. Этого Иван Андреевич тоже

не мог не заметить.

Словом, здесь ясность была. Но старик говорил и о помощи, а чем

он может мне помочь?

И тут обнаружилась папочка, которую Иван Андреевич захватил

с собой. А в папочке эдакий нестандартный бумажный листок. По

формату в половину обычного листа писчей бумаги, если его разрезать

вдоль. Длинненький такой листочек. И на нем что-то напечатано. Сверху

«шапка»:

РОССІЙСКАЯ

СОЦІАЛЬ-ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ РАБОЧАЯ ПАРТІЯ

А далее — еще одна неожиданность — текст первомайской прокламации

немыслимо далекого 1907 года. Чудом сохранившийся подлинный

экземпляр. Позже узнал, что такие же экземпляры хранятся в

Московском музее революции и Саратовском музее.

В самом низу листа отбитые от основного текста линейкой выходные

данные: Типография Сарат овского комит ет а РСДРП. И тираж.

Если не изменяет память, он указывался в 10 тысяч экземпляров.

Текст изобиловал ошибками и вообще был составлен коряво.

Это поначалу удивило: у социал-демократов было достаточно грамотных

людей. А потом появилось объяснение и этому. Старик рассказал

историю удивительную, романтическую. Я даже спросил себя:

не противоречит ли она его большей частью хмурому облику? Или,

наоборот, в некоем «готическом», что ли, смысле как нельзя более ему

соответствует?

Первая русская революция к тому времени (1907 год) потерпела

поражение. Крестьянские бунты, волнения рабочих были подавлены.

Прокатились аресты. Был арестован и Саратовский комитет РСДРП

— те самые люди, которые вели противоправительственную пропаганду,

создавали боевые отряды, организовывали типографии и писали

для них тексты. Движение было обезглавлено. Но на свободе оставалась

группа радикальной молодежи, в том числе Иван Шульга. И родилась

мысль: выпустить к Первому мая прокламацию.

Мотивов было несколько: отвести от арестованных товарищей

обвинение в создании подпольных типографий (вот, мол, они в тюрьме,

а типография существует, прокламация вышла), показать властям свою

несломленность, исполнить ранее задуманное — первомайская прокламация

входила в планы комитета— и, наконец, имел, видимо, место эдакий

злой кураж, желание «заделать козу» господам из охранного отделения.

Последнее угадывалось в том, как рассказывал об этом Иван Андреевич.

Я даже удивился: столько лет прошло, а старик все еще не

остыл.

Но разговор продолжился уже у него дома за неспешным чаепитием

с кизиловым вареньем, когда я прочел и саму прокламацию, и

другие лежавшие в папочке бумаги. В моем жилье толком поговорить

не удалось. Мой восьмилетний сын и обе болонки проявили вдруг

большой интерес друг к другу, началась возня, сопровождаемая воплями

восторга и лаем.

Помощь, которую предлагал Шульга, заключалась в том, что он

хотел снарядить и вооружить меня для нового, как ему мыслилось, боя.

Не надо отчаиваться и падать духом. Говоришь, что отнюдь не

отчаялся? Вот и хорошо. В жизни бывает и похуже.

А пока вот тебе история о том, как кучка не шибко грамотных

рабочих пареньков с саратовской окраины, обложенная со всех сторон

полицией, лишившись наставников и командиров, прониклась вдруг силой

печатного слова, осознала эту силу и бросилась не к оружию, как

можно было от них ожидать, но проявила зрелость и мудрость, обратилась

к чувствам и разуму братьев по классу — выпустила эту вот

первомайскую прокламацию. Шаг, сравнимый с подвигом последнего

защитника баррикады, который под вражескими пулями снова поднимает

над нею знамя...

Я понимаю, что по нынешним рыночным временам, после инвектив,

скептических и негодующих слов в адрес нашего советского прошлого

все это может прозвучать очень некстати. Как некстати сейчас трогавшие

некогда за сердце песни: «Орленок, орленок, взлети выше солнца»

или «Я все равно паду на той далекой, на гражданской, и комиссары в

пыльных шлемах склонятся молча надо мной...» Однако меня не покидает

чувство, что все было предопределено («у истории нет сослагательного

наклонения»), что эти целеустремленные и жестко организованные

люди были единственной силой, которая спустя всего лишь

десятилетие сумела воспользоваться обстоятельствами и захватить власть

в нашей стране.

А тогда, в 1907 году, горстка мальчишек переиграла охранное отделение

департамента полиции. Какие тонкости и хитрости потребовались,

сколько изобретательности пришлось проявить, чтобы добыть шрифт,

бумагу, краску, подыскать помещение, наладить печать!.. Прокламация

была, как первая ласточка после лютой зимы.

Вот и расскажи об этом, напиши как умеешь. И предложи в Москве

— издательству или журналу. Именно в Москве, подальше от

нашей провинциальной дыры, где проявляют усердие не по разуму.

Ведь передача по телевидению из Москвы все же прошла, хоть у нас ее

и не показали. Страна большая, и бедлама в ней хватает...

Словом, началась работа. Тут уместно было бы вспомнить, как мы

жили все эти оказавшиеся такими долгими месяцы — надо ведь было

содержать семью, кормиться. Перебивался случайными заработками,

выручали друзья, помогавшие, чем могли. В «Новом мире» предложили,

например, написать заявку на будущий роман или повесть с тем, чтобы

заключить договор и выплатить авансом часть денег.

«А если не получится, не напишу?»

«Получится», — сказала заведовавшая в журнале прозой Ася Берзер

таким тоном, что это звучало как «перестаньте ребячиться». Я и

перестал.

Повесть была в конце концов написана. Ознакомившись, Иван

Андреевич предпослал ей письмо, в котором подтверждал подлинность

всего рассказанного. Подстраховочный ход. Впрочем, и в дальнейшем,

работая в таком «художественно-документальном» жанре, я всякий раз

знакомил героев с текстами.

Но куда их теперь, эти две сотни машинописных страниц? Уже в

ходе работы стало ясно: это не для «Нового мира». Текст занимательный,

но (отдавал себе отчет) вполне заурядный. Даже показывать его

в «Новом мире» не следовало, чтобы не ронять себя.

Поделился сомнениями. А.С.Берзер откликнулась с пониманием:

«Предложите в какой-нибудь молодежный журнал».

«А как же полученный по договору аванс?»

«Отработаете. Успеется».

Поразмыслив, отправился в «Молодую гвардию», тогда еще вполне

приличный журнал. Хотя что, собственно, значит это «вполне приличный

»? Журнал ЦК ВЛКСМ. Строго придерживался линии партии.

Но и я ведь в своей повести не выступал (будем откровенны) против

нее. Единственное, что позволил себе, это романтический, ностальгический,

печальный (называйте как хотите) взгляд в истоки революционного

движения, когда партия находилась в подполье, преследовалась, когда

помыслы были чисты, надежды светлы и участникам этого движения в

голову не приходило, что его (движение) и их (участников) ждет

после одержанной победы полное вырождение с немыслимыми кровавыми

жестокостями. Эти романтизм, ностальгию то ли терпели, то ли

не обращали на них внимания — по-всякому бывало.

И здесь пришло время вспомнить о заведовавшем прозой в «Молодой

гвардии» Владимире Сякине. Не помню уже подробностей

(столько лет прошло), но я «вышел» на него не случайно. Кто-то

посоветовал, рекомендовал. Нашей встрече что-то предшествовало.

Узнав, о чем моя повесть, Владимир Викторович Сякин оживился:

в 1967 году предстояло 50-летие Октября, и к этому загодя готовились.

Журнал нуждался в чем-то эдаком «революционном».

Однако сочинение нужно прочесть. Прочли. Понравилось. Сякина,

по-видимому, тоже привлекла та самая ностальгическая нота, печаль

по утраченной чистоте и несбывшимся надеждам. Деклараций на эту

тему в повести не было, но что-то такое присутствовало.

На добром отношении к автору сказались, можно полагать, и

предшествующие публикации. Но в «Новом мире» знали о моей, скажем,

неблагонадежности. Соответствующие сигналы с малой родины,

из Крыма, поступали: «Кого вы печатаете?!», «А знаете ли вы?..» И

т.д. А.Т.Твардовский на это никак не реагировал. Теперь предстояло

ввести в курс дела Сякина. Как он воспримет?

Не скажу, что ему это понравилось (а кто из вас любит излишние

сложности?), но реакция была деловой и в общем спокойной. Свою

роль сыграло, наверное, все то же: «другие в Москве печатают, а мы

чем хуже?» Да и время какое-то прошло, авось, мол, крымские борцы за

чистоту идеологии уже угомонились. Одним словом: «Будем печатать

». С тем расстались, договорившись поддерживать связь. Мне предстояли

другие, уже намеченные работы. Нельзя было терять темп.

...По-разному вспоминаются сейчас те давно прошедшие времена.

Советская власть, как любая другая власть, несомненно, хотела бы

улучшить жизнь людей. И была неспособна это сделать. С каждым

годом это становилось все очевиднее.

Страна погрязла в несвободе, была связана этой несвободой по

рукам и ногам. Власть же не то чтобы не замечала этого, а панически

боялась малейшего проявления предприимчивости своих граждан. Пыталась

подменить ее эрзацами вроде «социалистического соревнования»,

«стахановского движения» и другими заведомыми глупостями. А то от

безысходности и беспомощности бросалась в авантюры, которые

преподносились как смелые решения: коллективизация, освоение целины,

поворот северных рек на юг, повсеместное внедрение кукурузы...

Масштабы и последствия разные, а суть одна: попытка решить проблемы

одним махом, разрубив гордиев узел. Известно, к чему это привело

Александра Македонского: узел он разрубил, создал великую империю, а

закончилось все полным крахом. Мы повторили этот опыт.

Словно проклятие над страной висели идеологические догмы, которые

большей частью сводились к запретам, ограничениям. В ограничениях

и запретах нет ничего необычного для человеческого общества,

собственно, они и создают цивилизацию. Не убий, не укради... Или,

скажем, правила движения — по дорогам, в море, в воздухе. Но когда

человеку запрещают построить просторное и удобное жилье для своей

семьи, когда огород, где он выращивает картошку, не может превышать

0,06 гектара, когда закрывают доступ к информации о происходящем в

собственной стране и в мире, когда сельскому жителю запрещают иметь

больше одной коровы в хозяйстве, когда запрету подвергаются целые

науки (генетика, кибернетика), когда храмы взрывают либо отдают под

хозяйственные нужды, а малейшее сомнение законопослушного гражданина

в правильности, в разумности происходящего воспринимается

как государственное преступление... Этот перечень может быть бесконечным,

однако в нем непременно нужно упомянуть творческую несвободу,

засилье цензуры, трусливое и в то же время хамское всесилие

чиновников от идеологии.

Несогласие с этим редко принимало активные формы — страх в

народе был слишком силен, но оно неизменно присутствовало, проявлялось

в анекдотах, поговорках («Они делают вид, будто платят нам, а мы

— будто работаем»), во всеобщем «пофигизме» («нам это по фигу»)

— свое отражение это находило в искусстве, в литературе.

Власть чувствовала происходящее, как зверь чувствует приближение

стихийного бедствия, но на что-либо разумное была опять-таки

неспособна. А недовольные, несогласные, сомневающиеся угадывали,

искали друг друга, находили прибежище в журнале, театре, в какомнибудь

полулегальном-полуподпольном семинаре, на кухне за полночной

беседой.

В Сякине я тоже угадывал родственную душу. Это чувство усилилось,

когда, звоня ему, стал натыкаться на голос поэта Леонида Мартынова,

чьи стихи после долгого забвенья как раз тогда снова пробились

к нам.

У ночи — мрак,

У листьев — шум,

У ветра — свист,

У капли — дробность,

А у людей — пытливый ум

И жить упорная способность...

Это так отвечало тогдашнему настроению!

Сякин редактировал одну из книг Мартынова и, по-видимому, говорил

что-то Леониду Николаевичу обо мне, потому что даже короткий

обмен репликами в телефонных разговорах проходил мило и дружественно.

Господи, скольким людям я обязан и признателен за сочувствие и

поддержку в те дни, месяцы и годы. Иных уж нет, а те далече, но

помню всех, каждого.

И еще одна милая подробность: как-то зашел разговор о цветах.

Сякин сказал, что ему особенно нравятся вьюнки, цветущие крупными

голубыми колокольцами. На Украине их называют «кручеными панычами

». К сожалению, в Подмосковье они не дают семян — тепла не

хватает. С тех пор я несколько лет подряд высылал ему эти семена с

нашего солнечного юга...

События развивались тем временем своим чередом. Шел уже год

1965-й, набирала обороты предъюбилейная горячка. Сейчас уже и не

вспомнит никто, но ведь даже летосчисление втихую, под сурдинку

менялось. В советских отрывных календарях на каждом листочке первой

строкой сверху значилось: год такой-то Великой Октябрьской социалистической

революции. Гордыня, конечно, неуемная, но и понимание

своего места в мире...

Итак, приближался год полувекового юбилея Великого Октября,

и все спешили доложить, чем его встретят. Охваченные небывалым

энтузиазмом трудящиеся клялись в верности родной ленинской партии

и советскому правительству, принимали новые, повышенные социалистические

обязательства по добыче угля, руды, нефти, выплавке чугуна

и стали, росту производительности труда, увеличению надоев молока

от каждой фуражной коровы и урожайности колхозных полей.

Театры готовили премьеры, студии — фильмы на революционную тематику,

издательства — книги, воспевающие всепобеждающую силу коммунистических

идей...

После развенчания Сталина у некоторой части творческой интеллигенции

возникли, правда, заминки, определенные проблемы с воспеванием

этих идей, но к тому времени кризис был вроде бы преодолен и

выход найден. Выход не без изящества. Он заключался в том, чтобы

противопоставить демону, черному ангелу тьмы — Сталину светлую

личность Ильича, возродить ленинские нормы общественной жизни. И

все получилось как нельзя лучше. Господи, сколько облегченных всхлипываний

и очистительных слез вызвал такой поворот темы!

Рапортовали о своих планах и главные редакторы журналов. В

жанре коротких интервью на страницах «Литературной газеты». Читая

эти интервью, я пробегал их с любопытством, но без какого-либо волнения.

«Знамя», «Октябрь», «Дружба народов», «Звезда», «Москва»...

Что мне до них? «Новый мир»... Что он тогда анонсировал, признаться,

тоже не помню. И вдруг сердце екнуло: «Молодая гвардия».

Главный редактор журнала Анатолий Никонов докладывал: «В

будущем году широко будет представлена современная и героическая

историко-революционная тема. Мы находимся в преддверии знаменательного

юбилея — 50-летия Советской власти, и многие произведения,

которые намечены к публикации, посвящаются этой дате».

Далее следовал перечень авторов и произведений, а в нем «повесть

крымского писателя С.Славича, написанная на документальном

материале и рассказывающая о юности одного из старейших членов

Коммунистической партии».

Иван Андреевич, когда я показал газету с этим интервью, даже

улыбнулся:

— Вот видите, а вы сомневались...

Каких-либо особенных сомнений я не высказывал, однако, что правда,

то правда, всегда готовил и готовлю себя к худшему. Да и самого

главного редактора никогда ведь не видел. А ну как опять посыпятся

письма: «Кого это вы собираетесь печатать?», «Да знаете ли вы?..»

Как это воспримет главный редактор журнала ЦК ВЛКСМ?

Ответа ждать долго не пришлось.

...Среди комсомольских, говоря нынешними словами, хитов был

один со словами: «Не расстанусь с комсомолом, буду вечно молодым».

Такой «вечный комсомолец» оказался и в нашем литературном сообществе.

Приехал сюда за несколько лет до этого и стал несомненным

лидером, несмотря на неизлечимую, обрекшую на неподвижность, приковавшую

его к кровати-каталке болезнь.

Вызывал сочувствие. Тем хотя бы, что сумел, преодолевая недуг,

обрести, так сказать, место в активной жизни... Несчастьем этого человека

было качество текстов, уровень прозы. Он был, увы, невысок.

При большом желании это можно было до поры не замечать, все сводить

к судьбе тяжелобольного человека. Что и делалось. Особенно в

высших цековско-комсомольских кругах, где его сравнивали с другим

мучеником, писателем Николаем Островским. Был даже отмечен Сталинской

премией. Но рождалась новая послевоенная проза, а в ней

были и художественные открытия, и страсть, и умудренный взгляд на

прожитые нами годы. Сравнения напрашивались сами.

Другая беда — закостенелость наших «инженеров человеческих

душ», как называл писателей товарищ Сталин. Многие чувствовали

себя не художниками, не летописцами, не бытописателями, а солдатами

партии, и все тут. Сами основы советского строя, коммунистической

идеологии прогнили, а «солдаты партии» с пеной на губах продолжали

твердить: «шаг влево, шаг вправо — считается побег; конвой стреляет

без предупреждения».

Не помню уже, что тогда, без малого сорок лет назад, в Москве

происходило. Честно говоря, занятый своими делами, поначалу даже на

заметил оказавшееся для меня судьбоносным событие. Но не обошлось

без участия нашего «вечного комсомольца».

А спустя некоторое время я получил телеграмму с требованием

срочно прибыть в редакцию журнала «Молодая гвардия».

...Похоже, что главный редактор уже не раз пересказывал эту

историю, успел осмыслить ситуацию и принять ее как данность. От

самого первого впечатления у него, похоже, осталось одно: удивление.

И рассказывал он о происшедшем, не переставая удивляться. Расска117

зывал не столько мне, сколько оказавшемуся здесь же по каким-то

своим делам признанному мэтру Владимиру Солоухину, уже опубликовавшему

к тому времени «Владимирские проселки» и «Каплю росы».

Мэтр держался уверенно, слушал с любопытством.

— Представляете, — говорил главный, — народу тьма, обстановка

торжественная, когда к Павлову, первому секретарю нашего комсомольского

ЦК, подвозят вдруг этого из Крыма. И он говорит Павлову:

«Что же это у вас творится? «Молодая гвардия» ваш журнал?

Ваш. А кого он собирается печатать? Антисоветчика, отщепенца, хулигана,

которого мы изгнали отовсюду, откуда могли...» — Тут последовал

кивок главного в мою сторону. — Представляете? Павлов, конечно:

а ну подать сюда Ляпкина-Тяпкина, меня то есть...

Так ли было на самом деле или рассказчик несколько драматизировал

события?

Мэтр посмотрел на меня с интересом. Спустя несколько лет я

пойму причину этого тогдашнего интереса: В.А.Солоухина тоже начнут

трепать по партийным и всяким другим инстанциям. За нестандартные

взгляды, за обнаружившиеся вдруг «не те» писания и все такое

прочее. А тогда мне стало ясно одно: повесть о юных революционерах,

о Ване Шульге и его товарищах, мечтавших о переустройстве общества

на справедливых началах, напечатана не будет. Может, и к лучшему.

Но как воспримет такой удар Иван Андреевич? Как это скажется

на Сякине?

Об Иване Андреевиче я еще скажу в самом конце, а с Владимиром

Викторовичем Сякиным отношения сохранились. Последний раз звонил

ему спустя тридцать лет после описываемых событий — летом

1995 года. Обсуждали очередную мою незадачу. Теперь уже с романом

«Орел и Решка». После известных московских событий начала

90-х годов и последовавшего затем разгрома издательства «Советский

писатель» пропала даже рукопись моего злосчастного романа. Как

быть? Сякин давно отошел от дел и только вздыхал горестно: ну чем

я могу, голубчик, помочь вам? Впрочем, я ведь ни на что не рассчитывал.

Просто дружеский звонок...

Что касается меня самого, то ко времени приснопамятной беседы в

кабинете главного редактора «Молодой гвардии» и даже несколько

ранее я «заболел» Восточным Крымом, тайнами Аджимушкайских и

Акмонайских каменоломен, влюбился в Керчь и Судак, в пустынный

тогда Казантип, в безлюдную красоту Арабатской стрелки, в бухточки

Карадага, виноградники Коктебеля и почувствовал необходимость рассказать

об этом. Отрезвляющий щелчок по носу, полученный в Москве,

был даже полезен. Без лени и уныния я бросился на поиски Киммерии.

В одиночку и с друзьями-товарищами, из любопытства и потому,

что это оказалось вдруг востребовано. Да и долги ведь надо было

возвращать.

Странные чувства испытываешь, вглядываясь в далекие 60-е годы.

Совсем другая жизнь. Или это только кажется? Судите, однако, сами...

 

 

ПРИЗНАНИЕ В ЛЮБВИ

В начале мая я опять поеду в Керчь. Конечно, все, что нужно

увидеть, давно увидено, все, что нужно помнить, никогда из памяти не

изгладится, почти каждый шаг заранее известен, и однако стоит вспомнить

о Керчи — тут же хочется побывать в ней.

Как всегда, вечером гляну на гору Митридат: горит огонь? А

глянув на этот огонь, вспомню о маяках, о друзьях-мореплавателях,

которых жизнь разбросала по всему свету, и в сотый, наверное, раз

подумается: удивительный город! Вот уже сколько тысячелетий море

исправно берет дань с него. Рано или поздно едва ли не каждый

второй из здешних парней ступает на палубу, чтобы потом прокачаться

на ней всю жизнь.

Я спрошу себя: а бесшумно ли вертится Земля? Конечно, нет!

Просто мы притерпелись и перестали воспринимать скрип ее оси, похожий

на ритмичное поскрипывание старинных часов; нам не слышен

пронзительный свист, с каким Земля рассекает пространство выпуклостью

экватора, — все это свелось к еле ощутимому звону в ушах.

Сейчас, когда молчат цикады, особенно явственно слышен этот звон.

Вот она скрипнула, повернулась к солнцу другим боком, спрятала

нас в тень, и на всем побережье разом вспыхнули разноцветные маяки.

На рассвете погаснут. Как ни романтично они выглядят, разбросать

эти светлячки людей вынудила простая житейская необходимость

«Navigare necesse est» — плавать по морю необходимо. Но есть другие

огни, зажечь которые заставила память. Не знаю, сколько их во

всем мире. Один мне особенно дорог — в Керчи, на горе Митридат.

Однако Девятого мая огней на Митридате будет много. С утра

начнут собираться люди. Год назад они условились снова встретиться

здесь. Токари, бухгалтеры, пенсионеры, рыбаки, виноградари, ночные

сторожа, учителя, шоферы опять ненадолго станут моряками, пехотинцами,

саперами, артиллеристами и летчиками, участниками беспримерных десантов,

прорывов, арьергардных боев на залитой кровью переправе. И

не будет начальников и подчиненных, преуспевших и неудачников —

они вернутся к исходному рубежу, с которого у многих четверть века

назад началась взрослая жизнь. Это потом все станет на свои места, и

каждый увидит, кто из них есть кто.

А сначала будет только светлая и умиленная встреча с молодостью.

Запылают костры, и вокруг них возникнут землячества. Во время

войны земляком для москвича был москвич, для сибиряка — сибиряк,

для уральца — уралец. Сейчас все будет по-другому. Встретятся земляки

по дивизиям, полкам, по бригадам морской пехоты.

У одного костра появится бочонок местного терпкого вина, у

другого — бутыль с кукурузной кочерыжкой вместо пробки, будут

песни, разговоры, слезы, неожиданные встречи, тосты «за нашего комбата,

да будет земля ему пухом», будут притихшие пацаны и тарань, и

вяленые бычки, и барабуля горячего копчения. Я все свалил в одну

кучу, но такой это город и такова, между прочим, жизнь.

Немного найдется мест, где в такой степени испытываешь на каждом

шагу соприкосновение с историей. Она предстает перед тобой вся,

с самого начала — от стоянок пещерного человека. Киммерийцы, тавры,

скифы, сарматы, печенеги, греки, римляне, готы, гунны, хазары, славяне,

итальянцы, татары, турки... — каждый народ оставил свой след. Как

на речном обрыве иной раз видишь то прожилку угля, то отложения

давно исчезнувшего моря, то затвердевший лавовый поток, так здесь

открывается в разрезе почти вся история человечества. В одной борозде

от плуга лежат обломок амфоры и осколок снаряда. Рядом —

скифский курган, в склон которого врыт железобетонный дот. И тут

же вспарывает степь, добывая руду, исполинский отвальный мост, дымит

похожая издали на старинный многотрубный крейсер электростанция,

пышет жаром еще не остывшего агломерата железорудный комбинат.

Склоны горы Митридат опоясаны террасами увитых виноградом

улочек. В их облике сохранилось что-то средиземноморское. С улицы

на улицу ведут ступени, дворы вымощены каменными плитами, которым

сотни лет; фасады домов до сих пор хранят следы артиллерийских

обстрелов времен минувшей Великой войны. Эти следы никто не

замазывает и не пытается скрыть. Может быть, ими даже гордятся.

А внизу — забитая кораблями гавань, на берегу которой стоит

церковь Иоанна Предтечи, построенная — ни много ни мало — 1200

лет назад.

Таков этот город, который в разные времена назывался то Пантикапеем,

то Боспором, то Корчевом. Почти всегда он оказывался в

эпицентре величайших человеческих потрясений. На заре истории здесь

полыхало восстание «скифского Спартака» — загадочной личности,

предводителя рабов Савмака. Честолюбивые и непокорные понтийские

цари лелеяли здесь свои планы сокрушения могущественного Рима.

До сих пор поражаешься дерзостью этих планов. Был задуман союз с

галлами — те поднимают восстание на западе, а с востока нанесут удар

владыки Черного моря. Увы, Цезарь «пришел, увидел, победил». Да-да,

эти ставшие крылатыми слова тоже в немалой степени относятся к

нашему городу: отсюда пошел в поход царь Фарнак и сюда бежал,

потерпев в Малой Азии поражение от Юлия Цезаря, который доложил

сенату: «Veni, vidi, vici».

На этих берегах создавались и рушились государства, цивилизации,

чеканилась монета, строились суда, дворцы, храмы, хижины и величественные

гробницы. Через Керченский пролив шли корабли в устье

Танаис, караваны в Индию и Семиречье, в него ускользали от преследователей

древние русские дружины, ватаги запорожских и донских казаков.

Здесь «В лето 6576 индикта 6 (т.е. в 1068 году нашего летосчисления)

Глеб князь мерил море по льду от Тмутороканя до Корчева»,

как высечено на знаменитом тмутараканском камне.

Что за история случилась с этим камнем! До того как он был

найден (в XVIII веке), русское княжество Тмутаракань считалось загадочным,

полулегендарным. Где оно находилось — на Черниговской

земле, на Муромской? А может, его вообще никогда не было? Потеряно

целое государство!

А у солдатской казармы вместо порога лежал камень, взятый из

развалин древнего города близ нынешней Тамани. О него просто вытирали

ноги, когда же присмотрелись, заметили старинные письмена.

Вот она где находилась, сказочная Тмутаракань — на восточной стороне

пролива, и Корчев-Керчь входил в ее состав. Справедливости

ради надо сказать, что об этом немало спорили и всё еще спорят, но так

оно, по-видимому, и было...

Керчане помнят, однако, не только об этом. Здесь в ноябре 1920-

го была закончена гражданская война в европейской части страны, а

во время Великой Отечественной через их город, по существу, проходил

один из последних рубежей обороны Севастополя. Пала Керчь, и

вскоре пришлось оставить Севастополь. По отношению к Севастополю

Керчь играла примерно ту же роль, что Тула по отношению к

Москве. Правда, на юге обстоятельства сложились, к сожалению, подругому...

Был период, когда падение Керчи легло как бы тенью на город. О

событиях мая 1942 года не любили вспоминать. Да и нет в них ничего

хорошего. Но разве было только поражение и беспорядочное отступление

через пролив? А десять тысяч тех, кто ушли в Аджимушкайские

каменоломни, сплотились в подземный гарнизон и еще полгода — пока

почти все не легли костьми — продолжали сопротивление, разве этого

не было?

В мае немногие оставшиеся в живых аджимушкайцы тоже съедутся

в Керчь, встретятся на горе Митридат.

Соберутся и эльтигенцы — самое, быть может, дружное из здешних

фронтовых землячеств. До сих пор сохранились следы их удивительного

и тоже трагического десанта. У самой кромки прибоя всосались

в морское дно затонувшие мотоботы и баржи, лежат на берегу

пушки. До сих пор пополняется устроенный в школе музей: ребята

находят то полуистлевшие документы погибших, то оружие, то ордена

и медали...

...В свое время волшебница Цирцея предсказывала многославному

Одиссею: «Достигнешь низкого берега, где дико растет... лес из

ракит, свой теряющих плод, и из тополей черных... Там киммериян

печальная область...» За нею — Океан, река, обтекающая Землю. А

еще дальше — потусторонний мир, царство мертвых, Аид. Мрачноватые

края. Впрочем, путешественникам, волшебникам, охотникам, поэтам

и детям свойственно преувеличивать. Опять же религиозные предрассудки...

Так или иначе, Одиссей побывал в Киммерии, и Гомер рассказал

нам об этом. То было первое упоминание о наших местах. Сколько

с тех пор писали о них! А сколько еще будут писать! Вот и я решился

на признание в любви к городу, который стоит у стыка двух морей на

берегу Боспора Киммерийского — так некогда назывался Керченский

пролив. Кое-кто считает его неуютным и слишком разбросанным. Все

верно: и ветры здесь иногда налетают сразу со всех сторон, и питьевая

вода с непривычки кажется солоноватой, и девушкам нередко приходится

месяцами ждать своих парней из рейсов в Атлантику и Индийский

океан. Но, что поделаешь, — стоит вспомнить о Керчи, и тут же

хочется снова побывать в ней.

Люблю, а любовь нетерпелива. Каждый поворот Земли делает

молодых богаче, стариков — беднее. Мы еще не старики, однако надобно

спешить. Тем более, что на дворе весна, и торопятся, как сказал поэт,

в путь веселый ноги.

ПОВАЖНЫЙ

Сам не пойму, откуда они берутся, эти красивые слова, а потом

их вычеркиваешь или спешишь стать по отношению к самому

себе в эдакую ироническую позицию.

Вот хотя бы этот случай. Путь-то, в который «торопятся ноги», не

из самых веселых. Просто в незапамятные уже времена я прочел и

полюбил строку Катулла: «и торопятся в путь веселый ноги...» Речь в

этих стихах о весне. А дальше — длинная и запутанная цепочка ассоциаций:

курганы, древности, руины, куст белого боярышника рядом со

скелетом огромного здания на пустыре, который был когда-то заводским

двором, греческие и латинские письмена на стелах — «Прощайте, о

странники!» — высечено на них. Удивительное чувство: эти древние

камни сейчас так же стары, как сто или двести лет назад. Что для них

сто или двести лет!.. А откуда-то сбоку вдруг вклинивается стихами о

весне легкомысленный Катулл, хотя весна явно запоздала, над Крымом

висит туман, а на перевалах шоссе покрыто гололедом. «Дворник»

размазывает по ветровому стеклу то мокрый снег, то тяжелые дождевые

капли. Машины при встрече подслеповато щурятся.

...Керчь вначале может разочаровать. Окраинные улицы на въезде

заурядны. Дома и домишки вроде бы обыкновенны, неинтересны.

Здесь ничто с первого взгляда не поражает, не бросается в глаза.

Я бы сравнил этот город с хорошим вином, которое требует неторопливости

и определенной обстановки. Можно зачерпнуть в жаркий

день ковшик и опорожнить несколькими глотками — иногда так и

приходится делать, утоление жажды — тоже радость. Но налейте рубиновой

матрасы из степных виноградников в тонкий стакан и посмотрите

на свет, вдохните аромат, а потом пригубите, отхлебните самую

малость... Я бы сравнил этот город с женщиной, мимо которой проходишь

без всякого желания оглянуться, — но только до тех пор, пока не

узнаешь ее. Потом ведь невозможно не улыбнуться в ответ на милую,

грустную улыбку, нельзя хотя бы молча не пожелать счастья человеку

с такими мудрыми и ясными глазами. Я бы сравнил этот город с

деревом, понять которое можно, только отведав его плодов.

В города приезжают по-разному. По делам. Ради людей, которые

там живут. Для встречи с прошлым. Я ехал просто так, ради самого

города. До этого я даже не подозревал, сколько людей с поистине

фантастическими судьбами живут в одной маленькой Керчи. Да и с

Поважным познакомился только в шестьдесят шестом году.

Это, пожалуй, стало банальностью: человек, о котором столько слышал,

оказался совсем не таким, каким ты его себе представлял. Вот что

я о нем читал:

«Рядом с центральными каменоломнями Аджимушкая, где разместился

подземный гарнизон под командованием полковника П. М. Ягунова,

в так называемых Малых каменоломнях действовали и другие

подразделения... Михаил Григорьевич Поважный в тяжелые дни нашего

керченского отступления в мае 1942 года был командиром батальона.

Когда теснимые фашистскими танками, пехотой врага наши воины

отошли в Малые каменоломни, оборону здесь вначале возглавил

подполковник Ермаков. После его гибели командиром подземного гарнизона

Малых каменоломен стал Михаил Григорьевич Поважный».

А вот что он сам пишет:

«Когда кончились последние продукты и голод стал терзать с

каждым днем все сильнее, в пищу пошли шкуры и копыта лошадей.

Заедали вши. Трупы погибших товарищей, похороненных тут же, разлагались.

Воздух был тяжелым.

Немцы продолжали газовые атаки. Не все выдерживали это. Умирали,

сходили с ума.

Немцы заваливали выходы бревнами и мусором, мы использовали

этот материал для костров. Забрасывали к нам немецкие листовки,

кричали в рупоры что взята Москва. Однако духа наших людей они

сломить не смогли.

Не могу сейчас вспомнить всех боевых операций. Скажу только,

что оружие наше пополнялось трофейным после каждой вылазки, а

однажды ночью мы так неожиданно напали на спящих гитлеровцев, что

они в одном белье бежали в Керчь. Мы продержалась на поверхности

всю ночь, но к утру фашисты перебросили к Аджимушкаю большие

силы, и мы вынуждены были снова занять оборону в нашей подземной

крепости.

Мы не теряли надежды, что свяжемся с Большой землей, что пробьемся

к своим. Но когда? Как?

Зайдешь, бывало, в госпиталь (а у нас было 250 раненых), и со

всех сторон подступают с вопросами:

— Товарищ командир, что будет с нами? Выйдем мы отсюда?

— Выйдем, соединимся с нашими, еще сколько водки с друзьями

выпьем! — говорил я, но в глубине души задавал и себе такие же

вопросы.

...Шел шестой месяц обороны. Нас оставалась горстка. Уже не

хватало людей, чтобы охранять ходы и выходы из каменоломен. Заложили

их камнями и замаскировали. Оставили только секретные...

...Дни нашей обороны завершались. Немцы уже нахально врывались

в катакомбы, зная, что сопротивляться почти некому. Они шли с

фонарями, стреляя по сторонам.

30 октября 1942 года (дату я узнал позже) фашисты подтянули к

Малым каменоломням автомобили с динамо-машинами. Освещая штольни,

они начали прочесывание катакомб. Беспрерывно стреляя из автоматов,

они продвигались по каменному коридору. Мы, отстреливаясь,

отходили к нашему штабу. Бежать было некуда.

Нас оставалось всего трое: Шкода, Дрикер и я. Последним нашим

убежищем в катакомбах были две маленькие комнатки, в которых в

начале обороны размещался штаб. Как мы ни скрывались, фашисты

обнаружили и схватили нас — последних безоружных защитников

Малых каменоломен. Запомнилось, что двое гитлеровцев, державших

меня, сами дрожали.

Может, и вид мой пугал их. На мне была старая потемневшая

шинель, ватные брюки и стоптанные валенки. Лицо заросло, руки и

ноги словно водой налились. Тяжело было идти и трудно привыкать к

свету.

Потом нас допрашивали. Связали за спиной руки. Конец длинной

веревки держал в руке автоматчик. Впереди и по сторонам тоже шли

автоматчики. Почему-то привели назад к каменоломням. Недалеко от

входа поставили у стены. Гитлеровцы выстроились шеренгой.

До сих пор не пойму, что произошло. Появился некто в гражданском,

в шляпе, что-то шепнул немецкому капитану, и мне развязали

руки. Обратно вели уже не связанным. Я спросил у переводчика,

почему не расстреляли. Он сказал: «Приказано доставить живым».

Возили к генералу в Керчь, допрашивали нас в Симферополе, в

гестапо. Спектакль фашистам мы все же испортили. Урезонить нас не

удалось, загипнотизировать «нежным» обращением не смогли, не помогли

им и пытки...

Так вышло, что, пройдя гестапо, фашистские тюрьмы и лагеря смерти,

я остался жив. Может, для того, чтобы рассказать молодым обо всем,

что пришлось нам пережить, о зверином облике фашизма, о стойких и

смелых своих товарищах, сражавшихся на керченской земле в каменоломнях

Аджимушкая».

Я ожидал увидеть человека средних лет, немного моложе пятидесяти

(войну он встретил старшим лейтенантом), высокого, сутуловатого,

неторопливого, немногословного. Он оказался совсем другим. Поразительно

не таким, как ожидалось. Теперь я перестал играть с самим

собой в эту игру — представлять себе людей, о которых услышал чтонибудь

поразившее, и знакомство с Поважным оказало здесь немалое

влияние.

Гитлеровцы, вспоминает он, державшие его, уже безоружного, сами

дрожали. Раненым в госпитале (все раненые, как и почти все защитники

каменоломен, погибли) он говорил скрепя сердце, подавляя сомнения

и делая все, чтобы эти сомнения никем не были замечены:

— Выйдем, соединимся с нашими, еще выпьем с друзьями!..

О, эта немудреная формула оптимизма и веры в будущее... Однако

рассчитано было точно и действовало безошибочно — не громкие

слова (кто их станет слушать?), а простая уверенность: еще, мол, и

водочки на твоей, солдат, свадьбе выпьем!..

Маленький, сухонький старичок в коротком кителе из зеленой солдатской

диагонали. Он мог бы сшить пиджак, но сшил из этой недорогой

ткани китель со стоячим воротником. Ни в чем другом я его тогда

не видел — только в этом кителе. Ботинки 38-го, от силы 39-го размера.

Подвижен, даже суетлив и, как мне казалось в те первые месяцы,

когда он только воскрес из забвения, из некой потусторонней, отверженной

жизни, почти из небытия, неуверен в себе.

Неуверенность эта как раз и проскальзывала в суетливости, которой,

конечно же, раньше, в те далекие, ставшие легендарными времена в

нем не было, не могло быть, в том, как он, рассказывая, вдруг останавливался

и настороженно поглядывал на собеседника, будто ждал все

время, что его вот-вот перебьют: кончай, дескать, травить, старый, хватит

рассказывать сказки...

Сколько же раз его нужно было за двадцать лет так перебивать,

чтобы суетливость и настороженный взгляд стали чем-то обычным! И

вместе с тем, несмотря на избыток движений, Поважный, казалось мне,

чувствовал себя скованно.

Я не стал расспрашивать об Аджимушкае — успеется. Не стал,

потому что понял: больше всего его перебивали, когда он рассказывал

именно об этом. И ведь сами заводили разговор, а потом перебивали,

останавливали, насмешничали: хватит рассказывать сказки.

— Неужели семьдесят? — изумился я.

— А вы не смотрите, что я такой, — хорохорился старичок. — Я,

бывало, — совсем недавно еще — возьму тачку и айда по поселку —

металлолом собирал. Килограммов четыреста навалю, и цоб-цабе на

своих двоих. С того и жил.

— А теперь пенсия?

— Да! Сорок рублей, — говорит он с гордостью.

А что? Не у всякого такая пенсия — сорок рублей.

На видных местах в комнате лежали и были расставлены подарки,

сувениры от пионерских дружин и воинских частей. Значит, приходится

выступать с воспоминаниями, подумал я. На детских поделках и

символических вещицах, сделанных руками умельцев-солдат (взмывающий

в небо самолет или что-нибудь в этом роде), были надписи:

«Героическому командиру подземного гарнизона...», «Герою Великой

Отечественной войны...», «Нашему замечательному земляку...»

А ведь верно, этому человеку повезло: живет в тех же местах, где

пришлось воевать. «Наш замечательный земляк...» Как глупо было воображать

его выше ростом и моложе годами! Будто это имеет значение.

Когда мы осмотрели подарки, Поважный положил на стол альбом,

и я стал вежливо его листать. Естественно, хозяин собирал только те

снимки, которые имели отношение к нему самому. Вот он среди пионеров,

вот в группе таких же, как сам, пожилых и печальных людей

возлагает венок у одного из входов в эти страшные, усыпанные человеческим

прахом катакомбы...

(А я, разглядывая снимок, вспоминаю недавний разговор в большом

светлом горкомовском кабинете, окна которого выходят на море:

— Да, мы рассматриваем эти вопросы. Недавно признали действующим

партизанский отряд «Красный Сталинград»...

— Простите, не понял.

— Ну, это форма такая. Признать действующим. А вообще-то он

действовал в сорок третьем году.

— Как в анекдоте, — говорю я, и теперь уже мой собеседник не

понимает. — Знаете анекдот? Глухой ночью раздается стук в окно.

«Кто там?» «Открой, бабка». Открыла. «Чего тебе, сынок?» — «Кто в

селе — наши или немцы?» «Бог с тобой! Война уже двадцать лет как

кончилась!» «Не может быть! А я до сих пор эшелоны под откос

пускаю...»

Мой собеседник криво усмехается.)

...Вот он, Поважный, в обществе блестящих, знающих себе цену,

увешанных орденами и медалями, надевших в День Победы парадную

форму ветеранов...

— Летчик, Герой Советского Союза... — говорит Поважный. —

Вижу, вижу, что Герой. Какое прекрасное своей простотой и открытостью

лицо! Как говорит о характере человека эта и сейчас сдвинутая на

затылок и чуть набекрень фуражка, под которой небось уже прячется

лысина! — Военврач, начальник госпиталя... — У женщины орден

Красного Знамени, орден Отечественной войны и целая россыпь медалей.

— Полковник-артиллерист... Специально прилетел из Свердловска

в Керчь на праздник... — Палец Поважного, которым он бережно,

не касаясь почти, водит по снимку, полон не уважения даже, а чего-то

большего. Почтения, что ли. И мне это понятно. Я понимаю старика.

Ну, что, скажите, мне все эти блестящие погоны? Сегодня я им неподвластен.

Но где-то в глубине, в средостении по-прежнему копошится,

лезет из кожи вон рядовой, солдат, которому каждый может сказать, не

задумываясь о своем праве: «Смирно!»

Полковник-артиллерист напоминает мне чем-то дядю. Тот тоже

начал войну старшим лейтенантом, закончил майором, благополучно

ушел в отставку обласканным родиной полковником и тоже вполне

мог бы оказаться на этом снимке — достойный среди достойных. Да,

мой дядя начал войну старшим лейтенантом, как и Поважный, только

вот Поважный так и не стал больше никем. Его маленькая, сухонькая

фигура в кителе из грубой солдатской диагонали кажется чужеродной

и странной в столь блестящем обществе.

На снимке много людей, он сияет лучами, отраженными от лаковых

козырьков, кокард, начищенных пуговиц, от эмали, золота и серебра.

Я переворачиваю страницу.

Но что это? Следующий снимок поразил меня. На нем был он сам,

Поважный. Он сидел перед фотоаппаратом прямой, сухонький и, как

всегда, в своем кителе. Одна рука на колене, другой он вроде бы чуть

подбоченился. Левая сторона груди слегка выпячена, и на ней светлым

пятном одна-единственная сиротливая медалька. Не золото, не серебро.

Юбилейная бронза — «XX лет Победы над Германией».

У моей Шурочки (она служила в сухумском военторге) медалей

было больше: «За победу над Германией», «За доблестный труд в

Великой Отечественной войне», «За оборону Северного Кавказа» и,

по-моему, за что-то еще. Глядя на снимок, я вспомнил о Шурочке без

тени упрека — она здесь ни при чем, и я по-прежнему благодарен ей за

все: «Слава советским женщинам!», «Да здравствуют неутомимые труженики

торговли и общественного питания!» — но мне стало горько

за старика в зеленом мундирчике, выпятившего грудь, словно молоденький

солдат действительной службы, который за отличия в боевой и

политической подготовке получил по случаю юбилея первую в своей

жизни награду и теперь спешит запечатлеть себя с нею, чтобы послать

снимок любимой девушке Фросе в Ахтырский район Сумской области.

Однако еще больше поразило другое: на снимке Поважный был в

погонах. Даже плечи его стали казаться шире от новеньких золотых

погон с тремя маленькими звездочками старшего лейтенанта. Он ведь

старший лейтенант! Правда, в его время не было погон и само слово

«офицер» считалось чуть ли не бранным, но с тех пор столько воды

утекло! Ах, как я понимаю этого старика, не испытавшего радости

четверть века назад и теперь пытающегося наверстать упущенное! Но

с другой стороны: семидесятилетний поручик, семидесятилетний старший

лейтенант, семидесятилетний старец, получивший наконец аттестат

зрелости или доставивший из родильного дома своего первенца, — в

зависимости от обстоятельств это может быть смешно или трагично.

На одном из кладбищ я как-то прочел: «Здесь похоронен юнга Черноморского

флота такой-то, умерший в возрасте 85 лет». На соседнем

кресте: «Здесь похоронена жена юнги». Но ведь предполагается, что

юнга-то мальчик! Или этот оставался мальчишкой до седых волос?

...Я представил себе, как все было. Где-то специально достал погоны,

может, пряча смущение, купил в гарнизонном универмаге и попросил

продавщицу завернуть. Пришел к фотографу, приладил перед зеркалом

к плечам с помощью английских булавок (наверное, и китель —

именно китель, а не пиджак — шился для такого случая) и сел перед

аппаратом, серьезный, сухонький, сохранивший выправку. А потом отстегнул

булавки, снял погоны, сунул в карман, вышел на улицу и затерялся

в толпе.

Нет-нет, я был неправ! Не запоздалое желание покрасоваться (перед

кем?!) руководило им. Он надел погоны, которых никогда не

носил (введены уже после того, как Поважный попал в плен), не из

пустого тщеславия, а чтобы хоть как-то прикоснуться к Победе,

почувствовать себя хоть на миг не тем, кто обязан, должен не терять

надежды и все-таки близок к отчаянию (вспомните его вопросы самому

себе: «Когда? Как?»), а человеком великой армии, идущей «вперед

на Запад». Он ведь не испытал этого, знал только отступление и необходимость

ногтями, зубами цепляться за край пропасти. Потому, наверное,

с такой гордостью носит и свою юбилейную медаль. Кой для кого она

немного значит (как поздравительная праздничная открытка), а для

него эта медаль — символ чуда и запоздалое признание его причастности

к этому чуду.

Он все еще не вернулся. Он связан войной по рукам и ногам. Я

бы попытался рассказать о нем, будь он даже один такой на всем свете.

Но он далеко не единственный. Даже в этом маленьком городе, в

Керчи.

ПЕНСИОНЕРЫ

Об этом уже столько писали: города теряют свой индивидуальный

облик. В самом деле, многим ли отличается поселок Камышбурунского

железорудного комбината (он входит в Керчь) от района новостроек

в Симферополе или, скажем, в Туле, Свердловске, Харькове? Кое-как

еще держатся центры городов, но их тоже теснят, рассекают современными,

иногда удачными, а чаще совершенно безликими большими зданиями.

Эти перемены, ясное дело, накладывают отпечаток и на весь

жизненный уклад. В Керчи истинный аромат прибрежного виноградного

города, где быт нетороплив, мясо и рыбу покупают (торгуясь при

этом) на рынке, где замощенный истершимися каменными плитами двор

не просто ничейная территория для развешивания белья, а, черт возьми,

форум (здесь летом и ранней осенью мужчины допоздна стучат в домино,

а женщины на крылечках и скамеечках лузгают семечки, здесь

знают друг о друге все), где, как и сто-двести лет назад, любят блюда

из мидий, закусывают оливками и готовят — каждая хозяйка на свой

манер — тушенку из хамсы по-гречески, в Керчи единственным, пожалуй,

таким местом остались улочки и переулки, примыкающие к горе

Митридат. Надолго ли?

Растительность небогатая, а все-таки зелено. Виноград и акация

умеют постоять за себя даже на безводье, даже когда под корнями не

земля, а почти сплошной камень. Не так уж пышны кроны у корявых

акаций, а улица, словно дымкой, подернулась тенью. Чистенько. Один

конец улицы выходит к морю, другой упирается в сквер центральной

городской площади, которая раскинулась между стекляшкой современного

универмага и церковью Иоанна Предтечи. Дома на улице старые,

с лепными фигурами по фасаду и проржавленными навесами над парадными.

Площадь с незапамятных времен была шумна: место народных

собраний, потом рынок. Да и на моей памяти тут шумел, пах рыбой и

чебуреками базар. Сейчас шумно только по ночам, когда вытряхивают

последних посетителей из заведения под названием «Бригантина». В

вестибюле «Бригантины» лежит на боку якорь и прохаживается швейцар

с точным, наметанным взглядом (вместо боцманской дудки —

милицейский свисток в кармане), на стенах — мозаичные морские чудеса

и сваренная из проволочек карта-схема нашей планеты в проекции

Меркатора. Расчет на романтиков.

Ох уж эти романтики! Вот прошел один в брюках, неимоверно

зауженных кверху и щедро расклешенных книзу. На концах штанин

— цепочки и бубенцы. Ей-богу. Да это еще что! Однажды появился

чудик с электрическими лампочками внизу штанин. Он идет, а они

светятся. Ну где еще до такого могут додуматься? Не человек, а

атомоход. С ума сойти. Идет и по сторонам косит: интересно все-таки,

как примет эти лампочки общественность. А общественность — ей что.

Девчушки перестали в классы играть, хихикают, дамы постарше забыли

на минутку о семечках — остановилась маслобойка. Только мужики

как ни в чем не бывало по-прежнему стучат в домино. Вид у мужиков

затрапезный, домашний. Так весь день и просидят. Им эти лампочки —

«до лампочки» или, как еще говорят, «до Феньки». Правда, и сами они

не вызывают интереса — пенсионеры. Ну, хотя бы этот вот. Щеки

обвисли, под глазами мешки, грузен. Чего щуришься, старая перечница?

Штанов не видел? А он не осуждает и не клеймит. Право. Он все

видел и все знает наперед. Он просто считает очки («У нас восемнадцать,

неужто у партнеров меньше?») и смеется: топай, мол, топай, петушок.

Еще ощиплют и матросом сделают. Это проще простого. Знаем,

как делается. И мы ощипывали и нас скубли. До лампочек и бубенцов,

верно, не доходило, но тут уж влияние электронно-поролонового века...

Сидит дед, подставил солнышку тяжелые плечи. Глаза совсем прикрыл,

положил на колени желтые, морщинистые руки. Только линия

носа по-молодому четка, да широкий подбородок неизменно выдвинут

вперед, будто являет готовность к чему угодно.

Чего греха таить — идешь мимо и смотришь на старика сочувственно,

но в то же время и снисходительно. А ведь это несправедливо.

В молодые годы он был орел. Судите сами: четыре ордена Боевого

Красного Знамени. Это не часто встречается. Званием капитана

второго ранга, конечно, никого не удивишь, но он еще и капитан де

фрегато (так, кажется, именуется этот чин) Испанской республики.

Сейчас, когда старик, кряхтя, поднимается со своей скамьи, ктонибудь

да подумает: песок сыплется... Что поделаешь! Старость — не

радость, а молодость задириста и нередко бесцеремонна. Да вот и я лет

через двадцать, если доживу, буду сидеть так же и прекрасно понимаю

это, но не могу вытравить из себя обидную снисходительность.

Не такое ли примерно отношение у нас и к старым городам?

Шустрые и резвые, только позавчера родившиеся и часто до мелочей

похожие друг на друга Светлогорски да Лучегорски поглядывают на

них свысока. Керчи еще повезло — она не попала в заштатное положение,

а иные из них, нынешних городков районного подчинения, где автобус

останавливается на пять минут, а железной дороги вообще нет, просто

полузабыты. А были некогда столицами государств, которые трясли

мир, как яблоню. За примерами далеко не ходить, возьмите Старый

Крым, он же древний Эски-Керим, он же Солхат — известный в средние

века на Востоке и Западе богатый город.

То, что читаешь о нем в книгах и видишь собственными глазами,

просто поразительно не совпадает.

Здесь была столица крымских ханов. Но еще раньше, оказывается,

город был окружен каменными крепостными стенами с огромными

башням. Где они? Был он «одним из главнейших городов Азии, столь

великий и пространный, что всадник едва ли мог на хорошем коне

объехать его в половину дня». Слава Солхата разносилась повсюду.

До нас дошли только ее отголоски да туманные, не каждому понятные

намеки.

Когда едешь из Симферополя в Керчь, на протяжении более ста

километров до Феодосии вдоль дороги видишь непривычные для нашего

глаза невысокие, изящные металлические столбы. Право, стоит

остановить машину, чтобы подойти к одному из них и поудивляться.

Столбам этим более ста лет, но между ними и сейчас еще натянуты

провода, они служат. Чугунное литье сохранило английские письмена.

Такие же столбы я видел сваленными в штабель в одном из керченских

дворов. Это остатки линии индийского телеграфа, связывавшего

Лондон с Калькуттой. Ее не случайно проложили именно здесь. Максимилиан

Волошин, поэт, художник и большой знаток Крыма, как-то

писал: «Если мы свернем с теперешнего шоссе, придерживаясь линии

Индийского телеграфа, который обходит с севера гору Агармыш по

старой почтовой дороге, то пересечем сперва одну, потом другую долину,

которые носят имя Сухого и Мокрого Индола.

Йол — по-татарски — дорога.

Инд-Иол — дорога в Индию».

Гора Агармыш это рядом со Старым Крымом.

Здесь проходил великий караванный («шелковый») путь из Европы

в Азию. Здесь делали свой последний привал купцы из дальних

стран перед тем, как двинуться с рассветом к великим торжищам, которыми

были в средние века сначала Судак, а потом потеснившая его

Феодосия — Кафа. И здесь заканчивался их первый дневной переход

после того, как, расторговавшись и обменяв товары, они отправлялись в

свой немыслимо протяженный даже по нынешним понятиям обратный

путь. Да, если был мир, то по этим дорогам ехали купцы, если же

случалась война, то возвращавшиеся после набегов степняки гнали по

ним на невольничьи рынки пленников.

Осевшие в Крыму (задолго до нашествия монголов) тюрки, судя

по всему, недолюбливали море. Не случайно их столицей стал расположенный

среди лесов и невысоких гор почти на границе со степью

Солхат. На берегах удобных для строительства гаваней бухт селились

и возводили крепости греки, римляне, венецианцы, генуэзцы. Но не

только они. «На море, от Керсоны до устья Танаида, находятся высокие

мысы, а между Керсоной и Солдайей существует сорок замков;

почти каждый из них имел особый язык». Так писал в средине XIII

века Гильом де Рубрук. Пестрота племен и вероисповеданий. Мечети

и христианские храмы (те и другие нередко строились на античных

фундаментах), караимские кенасы, синагоги, скиты, монастыри... Уже на

нашей памяти этой пестроты поубавилось. Недоброй державной волей

целые народы были вышвырнуты из Крыма в глухие углы империи, а

было время, когда уживались рядом русские и татары, немцы и евреи,

потомки хазар и потомки готов.

Сколько удивительных тайн и забытых историй хранят маленькие

городки!

Они не только принимали выходцев из чужих краев, но и сами

поставляли другим странам свой человеческий, если можно так сказать,

материал. Кипчак Бейбарс стал ни больше ни меньше — султаном

Египта, однако не забыл отчих мест. По его повелению в Крым направились

караваны и корабли, а в 1288 году Солхат украсился великолепной

мечетью. Ее стены были отделаны мрамором, а верх украшен

порфиром.

Словно соперничая друг с другом, строили дворцы, мечети, роскошные

бани ханы, возводили караван-сараи и утопавшие в зелени

дома купцы, лепили свои хижины и мастерские ремесленники. Чего

только в Солхате не видели, не держали в руках! Пшеницу, соль, вино,

шерсть, меха, воск, золото, драгоценности и коренья из Индии, корицу и

жемчуг из Цейлона, фарфор из Китая, опий из Бенгалии, шафран и

сандал из Малабара, мускус из Тибета, слоновую кость из Эфиопии,

мирру и ладан из Аравии... А как говорится в одной из пословицтакерлеме:

державший мед — оближет пальцы.

Таких городов, чьи слава и могущество в прошлом, не так уж и

мало на земле. Большинство из них — рай для туристов, которые

рассматривают древние фрески, фотографируются на фоне живописных

руин и оставляют на них свои автографы. (Кстати, этот скверный

обычай расписываться на камнях и стенах отнюдь не нов, с ним боролись

и в древности, а сейчас историки и археологи с интересом изучают

граффити — надписи, дошедшие до нас из давно минувших времен).

Но Старому Крыму и в этом не повезло: подлинной старины

мало осталось. Только цикады звенят так же, как и тысячу лет назад.

И все-таки год от года все больше парней и девчат седлают мотоциклы

или идут пешком, останавливают попутные машины или покупают

билеты на рейсовые автобусы, чтобы побывать в этом городке. Что

нужно здесь им, молодым и веселым? Они едут на могилу Александра

Грина.

Вот уж действительно неожиданный поворот. Никем не организованное

и никем специально не поощряемое паломничество. Древний

город становится снова известен, потому что в нем умер и похоронен

писатель.

Можно по-разному относиться к написанному беллетристом (так

он называл себя) Грином, но раз едут сюда со всех концов эти парни и

девушки, значит, его книги им необходимы.

Удивительная и в то же время знакомая судьба. Родился на севере,

а мечтал о теплых морях и дальних странах. Так и не увидел их.

Трудно сказать, что помешало — участие ли в революции, тюрьма и

рано открывшаяся болезнь или нехватка жизненной силы. А только

она, эта сила, и может помочь осуществить мечту. Однако он все же

осуществил ее, хотя и очень по-своему. Смертельно больной, далеко не

всегда сытый, Грин создал в себе самом тот ослепительный мир, о

котором мечтал. И рассказал о нем.

Современному, переживавшему потрясения реальному миру оказалось

не до него. Вначале полузабытый, потом, уже после смерти, несправедливо

и глупо руганный, Грин давно стал частью той крымской

земли, на которой жил несколько лет и умер, когда неожиданно его

книги заставили переиздать себя. Бывает и такое. Это похоже на

жизнь родника, загнанного потрясениями земной коры или чьей-то недоброй

волей под землю: рано или поздно, не здесь, так в другом месте

он все равно пробьется на поверхность.

В старинном городке немало могил. Но мало кто помнит сегодня,

что недалеко отсюда похоронен хан Мамай — тот самый, которого

разгромили на Куликовом поле. Могила его почти забыта, а ведь куда

как был известен грозный Мамай при жизни. После поражения и

усобиц бежал он в Крым, чтобы отдаться под покровительство генуэзцев

в Кафе. Но одно дело победитель, а другое — беглец. Люди,

которые еще недавно припадали к его стопам, теперь вели себя совсем

иначе. Мамай был предательски убит, а тело его вывезли за городские

стены.

Где-то здесь, говорят, покоится под шестисотлетней шелковицей

прах мусульманского святого — азиса. Когда-то каждый правоверный

считал долгом повесить пеструю ленточку на шелковицу — сотни их

трепетали на ветру. Забыта, утеряна могила. Но множество пестрых

лоскутков развеваются на дереве, что растет над погребением Грина.

Что это — мода? Пижонство? Или бескорыстное желание почтить

память?

В Старом же Крыме закончила свой путь знаменитая авантюристка

Жанна Сен-Рем и де Валуа, графиня де ля Мотт, отпрыск некогда

царствовавшего во Франции рода. Это она вместе с кардиналом Луи

де Роганом и «великим магом и чародеем» графом Калиостро была

главной героиней прогремевшей на весь тогдашний мир истории с похищением

драгоценного ожерелья королевы Марии-Антуанетты. Клейменная

железом и битая батогами, она была заключена в тюрьму, бежала

оттуда и, как сообщалось, умерла в Лондоне.

Полно, умерла ли? Через несколько лет Жанна под именем графи132

ни де Гоше объявилась в России. Жила сперва в Петербурге. Поначалу

ее принимали ласково, как бежавшую от революции аристократку.

Что случилось потом — никто, по-видимому, не знает (наверное, начало

всплывать прошлое), но она уехала на юг, поселилась в Кореизе, затем

в Артеке и наконец в Старом Крыме. Здесь и закончились дни авантюристки,

о похождениях которой Александр Дюма написал один из своих

многочисленных романов — «Ожерелье королевы».

Сколько таких историй спрятано в прошлом Крыма! Люди, вокруг

которых при жизни было столько шума, забыты и никому не нужны.

Тиран и авантюристка оказались рядом. А могила нищего автора «Алых

парусов», «Золотой цепи» и «Бегущей по волнам» сделалась местом

паломничества. В ней никто никогда не рылся, ища драгоценности, потому

что Александр Грин все, что имел, сам еще при жизни отдал людям.

Своеобразный и назидательный урок музы истории — госпожи Клио.

Ах, если бы еще научились извлекать из таких уроков опыт! И что же

тогда? Не стало бы тиранов и исчезли бы воры? А может, делая поправку

на людскую забывчивость, тираны ожесточились бы еще больше,

а воры и авантюристы повели бы себя еще отчаянней?

Думал ли «беллетрист Грин», что его смерть снимет печать забвения

и заурядности с древнего города! Могут сказать, что уж ему-то

все равно. Да, но нам?..

Здесь я позволю себе позднейшее, уже из нынешнего века, дополнение.

Говоря о Старом Крыме, нельзя не вспомнить Осипа Мандельштама.

У него есть стихи, так и названные — «Старый Крым». Всего

три строфы. Приведу их полностью.

Холодная зима. Голодный Старый Крым,

Как был при Врангеле — такой же виноватый.

Овчарки во дворе, на рубищах заплаты,

Такой же серенький, кусающийся дым.

Все так же хороша рассеянная даль —

Деревья, почками набухшие на малость,

Стоят, как пришлые, и возбуждает жалость

Вчерашней глупостью украшенный миндаль.

Природа своего не узнает лица,

И тени страшные Украины, Кубани...

Как в туфлях войлочных голодные крестьяне

Калитку стерегут, не трогая кольца...

Май 1933

Тут все полно глубочайшего трагического смысла. Недаром стихи

вошли и в антологию русской поэзии о Крыме. Однако сошлюсь на

Н.Я.Мандельштам, вдову поэта. Впоследствии она писала:

«Мы приехали с диким багажом: на месяц пришлось взять с собой

хлеба. Вся страна сидела на пайке, а на Украине, на Кубани, в Крыму

был форменный голод. Раскулачивание уже прошло, остались только

слухи и толпы бродящего народу. Старый Крым в испуге как-то сжался.

Ежедневно рассказывали, как ночью проломали стену, залезли в

кладовую и вытащили всю муку и крупу. Именно это было предметом

грабежа. Целый день к воротам подходили люди. Откуда? С Кубани...

С Украины. Они рассказывали, как целиком выселялись громадные

станицы, как раскулачивали и усмиряли... Стихотворение о Старом

Крыме фигурировало в «деле» О.М. 34 года — клевета на строительство

сельского хозяйства. Из этих стихов видно, что мы приехали в

Крым ранней весной, когда цветет миндаль. Обонятельное ощущение

— дым — всегда к ночлегу, к дому. Дымок — это мысль о жилье.

«Рассеянная даль» была вначале «расстрелянной», но это показалось

О.М. чересчур прямым ходом. Кубань и Украина названы точно —

расспросы людей, бродивших с протянутой рукой. Калитку действительно

стерегли день и ночь — и собаки, и люди, чтобы бродяги не разбили

саманную стенку дома и не вытащили последних запасов муки. Тогда

ведь хозяева сами стали бы бродягами».

Я цитирую по двухтомнику сочинений О. Э. Мандельштама, выпущенному

в Москве в 1990 году. «Старый Крым» предваряет в нем

самые, можно сказать, знаменитые мандельштамовские стихи, ставшие

то ли поводом, то ли причиной арестов и гибели поэта:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны...

Стихи о «кремлевском горце», о Сталине.

Во вступительной статье С.С.Аверинцев напоминает: «Перед этим

был страшный голод, искусственно созданный в ходе сталинской коллективизации

на Украине, на Дону, на Кубани: вымирали целые деревни.

Не должно быть забыто, что именно Мандельштам (...) первым

сказал в своих стихах о великой крестьянской беде».

Вдова же поэта, Надежда Яковлевна, писала: «Тоска по Крыму не

покидала О.М. В письмах разговоры о хлопотах, чтобы пустили в

Старый Крым под любым предлогом...». Это было уже во время

ссылки.

...А ведь меня однажды ей представляли. В редакции «Нового

мира» Ася Берзер сказала: «Познакомьтесь. Это Надежда Яковлевна

Мандельштам». У женщины было, как мне показалось, лицо, застывшее

бронзовой маской. Сам О.М. писал когда-то о ней и о себе:

Еще не умер ты, еще ты не один,

Покуда с нищенкой-подругой

Ты наслаждаешься величием равнин.

И мглой, и холодом, и вьюгой.

Однако в тот миг она была похожа на воительницу. По рукам уже

бродили ее нашумевшие воспоминания. И советская власть то ли не

могла, то ли не смела предпринять что-либо в ответ.

Но вернемся к «Старому Крыму». Пронзительность содержания

усиливается здесь, как это свойственно Мандельштаму, лаконичной и

емкой художественной деталью:

...и возбуждает жалость

Вчерашней глупостью украшенный миндаль.

Поразительно точно сказано о доверчивом дурачке-миндале, который

всякий раз расцветает при первом же потеплении, хотя за ним

почти непременно последуют губительные заморозки.

Только ли о миндале это? Или о всех нас, готовых откликнуться

на малейшее веяние долгожданной свободы?

А в одном дневном переходе отсюда поеживается, грустит под

зимними дождями или, наоборот, изнывает от летнего солнца, которое

раскаляет камни и прибрежный песок догоряча, другой городок-пенсионер

— Судак, еще более древний и тоже некогда знаменитый. Правда,

ему история уготовила несколько иную судьбу. Сейчас здесь курорт.

Не так чтобы очень модный и фешенебельный, но все-таки.

В разгар купального сезона пляж, гостиница, санатории и вообще

все мало-мальски пригодное для того, чтобы человек там жил, пил, ел,

развлекался, — переполнено. Люди предаются обычным заботам и

страстям. Россыпь маленьких домиков на кривых улицах, и рядом —

четырехэтажные стандартные коробки из крупных блоков, широкоэкранный

кинотеатр, ресторан, построенный по типовому потребсоюзовскому

проекту, залитая асфальтом центральная магистраль — место

прогулок, а в двух шагах от нее пыльные заросли диких каперсов,

колючей заманихи и ломоноса. Сравнительно недавно выстроенная

набережная с огромной, отделанной разноцветным пластиком столовой

и полудесятком других харчевен воспринимается как вызов заскорузлой

провинциальщине, хотя сама она — эта набережная — тоже, как

говорится, не ай-яй-яй. Однако не будем придираться, чтобы кто-нибудь

не сказал: чего вы, дескать, хотите от заштатного городка, каковым

теперь является Судак? Ничего не хотим.

Но чуть поодаль от него, на обрывающейся к морю скале немыслимой

крутизны и высоты, золотится под утренним солнцем и словно

венчает эту скалу каменное чудо с зубчатыми стенами и высокими

башнями — могучая крепость. Она вторгается в размеренную жизнь

нынешнего городка с его обычными курортными приливами и отливами,

как тревожащее сновидение, как неожиданно ставшая реальностью

сказка.

Наверное, у каждого есть свои любимые места. Для меня это

Керчь и Судакская крепость. К таким местам относишься не просто с

любовью, но и с ревностью. Хочешь, чтобы каждый увидел их, и даже

ловишь себя на неприязни к человеку, который остался равнодушен к

Керчи или был в этой прекрасной крепости, но не захотел подняться к

Консульскому замку и еще выше — к Дозорной башне. Ну как не

побывать в замке — этой мощной цитадели внутри крепости! Мрачноватый

внутренний дворик, бойницы, устроенные так, что под обстрел

попадал каждый, кто приближался, следы перекидных мостиков, ниша в

помещении, бывшем молельней, некогда сводчатый зал второго этажа с

камином, у которого не раз сиживал, предаваясь невеселым размышлениям,

последний здешний консул Христофоро ди Негро, зубчатая стена

от замка к Георгиевской башне и широко открытая в сторону моря

каменистая площадка, защищенная этой стеной...

Непоколебимая стойкость и отчаяние — таков образ цитадели,

ставшей прибежищем горстке избранных, которые предпочли смерть

пленению и рабству.

Бывает же такая потребность — снова и снова возвращаться к

каким-то местам, вспоминать полутысячелетней давности истории, определять

свое отношение к ним, испытывать жалость и сочувствие к тому

же ди Негро, например, который, может быть, вовсе не был хорошим

человеком, читать и перечитывать расшифровки латинских надписей на

этих высеченных из песчаника и украшенных генуэзскими гербами плитах,

любоваться тяжеловесным изяществом башен, дивиться смелости и

искусству людей, которые возвели их у самой кромки обрыва на века,

сожалеть по поводу гибели сделанных темперой росписей...

Да разве сожалеешь только об этом? Невольно думаешь о себе, о

том, как преходяще, в конце концов, все на этой земле. Ведь здесь перед

тобой встает чуть ли не сама Вечность. Века спрессованы в этих стенах,

как нераспечатанная колода карт, как неразрезанная книга. Это о ней,

здешней крепости, еще в 1312 году летописец меланхолично и просто

писал: итак, дескать, со времени ее построения до настоящего времени

протекло 1100 лет. Всего лишь! Глупой и неприличной кажется на

этом фоне всякая суетливость.

Див кличет на верьху древа:

Велит прислушать земле незнаемой;

Волге, Поморию и Посулию

И С у р о ж у...

Это из «Слова о полку Игореве».

«Посоветовались они между собой да и решили идти в Великое

море за наживой да за прибылью. Накупили всяких драгоценностей да

поплыли из Константинополя в Солдадию...»

Это из «Книги Марко Поло».

«В средине же... Кассария имеет город, именуемый Солдайя, и

туда пристают все купцы, как едущие из Турции и желающие направиться

в северные страны, так и едущие обратно из Руссии и северных

стран...»

Это из «Путешествия в Восточные страны» Гильома де Рубрука.

Что звало их — Марко Поло, Рубрука, Плано Карпини, Афанасия

Никитина и многих других — в неведомые, дальние края? Иногда об

этом говорилось прямо: любопытство или, если хотите, любознатель136

ность, жажда наживы, хитросплетения политики. Земля, где все, казалось

бы, открыто и известно, до сих пор не перестает удивлять. Что же

говорить о тех давних временах! Из глубин Азии доходили слухи о

правителе некоего могущественного христианского государства, разгромившем

мусульман, — царе-священнике Иоанне. Где-то в Монголии

и Китае проповедовали христианство и пользовались влиянием проникшие

туда из Сирии несториане. По дорогам Индии странствовали

последователи апостола Фомы. На Волге жили хазары и буртасы.

Степняки, кочевники, а исповедовали, однако же, иудаизм... Было чему

удивляться.

Рубрук, к примеру, направлялся далеко на Восток — через Кипчакские

степи, севернее Каспийского и Аральского морей, через верховья

Иртыша и Енисея — к Каракоруму, столице могущественных монгольских

ханов, с миссией от французского короля Людовика IX Святого.

«Сурож», «Солдадия», «Солдайя», «Сугдея», «Сугдак», «Сурдак»,

«Судак» — разные названия одного и того же — вот этого — городакрепости.

Сейчас даже не верится, что было время, когда само Черное море

(«Великое» — называл его Марко Поло) именовалось морем С у р о жс

к и м, что за обладание этим вот городом и портом насмерть бились

аланы, хазары, половцы, греки, русские, итальянцы, татары и турки. Еще в

IX веке «прииде рать велика роусскаа из Новаграда князь Бравлин силен

зело... С многою силою прииде к Соурожу. За 10 дьний вниде Бравлин,

силою изломив железнаа врата и вниде в град...» Вот так же силою сюда

вламывались и многие другие.

Город, бывший «смесью всех народов и всех вер», поставлял миру

купцов (торговая контора старшего из братьев Поло находилась в

Солдадии), воинов (в русском эпосе известны былины о богатырях

сурожских), земледельцев (славились «прекрасные сурожские вина»),

путешественников, строителей и даже святых. Он наливался богатством

и силой (державший мед — оближет пальцы). Когда в мае 1253

года босоногий монах-минорит Гильом де Рубрук сошел с корабля на

судакский берег, его принял епископ. Прошло не так много времени, и

во главе здешней епархии был уже митрополит.

Отблеск этого расцвета был так силен, что еше в XVIII веке, после

присоединения Крыма к России, Судак был переименован в Кирилловскую

крепость (о неукротимая страсть к переименованию! В Крыму

она особенно дала о себе знать — полтора столетия спустя даже

Ялта не избежала этой участи, была переименована в город Красноармейск)

и первоначально Екатерина II намеревалась перенести сюда

столицу Тавриды. Однако вскоре об этом забыли, камни тысячелетних

стен, храмов и фонтанов пошли на строительство казарм для солдат,

весь край пришел в упадок, заморская торговля прекратилась. Греков

выселили в приазовские степи, а татары оказались перед необходимостью

массовой эмиграции за море, в Турцию.

Но вернемся к Судаку. На нем, как и на многих других древних

городах, лежит трагическая печать. Если провести некую окружность с

радиусом, скажем, в триста лет и центром в году 1475-м (мы еще вспомним

об этом годе), то на концах диаметра окажутся точки, как бы

символизирующие расцвет и полный упадок. Небольшая, уютная бухта

стала тесной для новейших мореплавателей, горы, которые были слабой

защитой против нашествий степняков, мешали теперь при прокладке

дорог, заменявших караванные тропы. К тому же положение Судака

было подточено долгим соперничеством с «прекрасной милетянкой»,

как некогда называли Феодосию-Кафу.

Судя по всему, она и на самом деле была хороша. И укреплена

превосходно. Остатки здешней крепости тоже производят впечатление,

и, чтобы осмотреть их, не нужно, как в Судаке, карабкаться по раскаленному

крутому склону: одна из башен оказалась в самом центре нынешнего

города. Это о ней некогда писалось: «Постановляем и узаконяем,

что для стражи башни св. Константина нужно держать одного

надзирателя, который должен иметь при себе одного солдата, ловкого и

верного. Оба они обязаны иметь в упомянутой башне свое оружие и

баллисты в порядке, и один из них не может никогда отлучиться из

башни».

Сейчас эта башня воспринимается как экзотическая деталь городского

пейзажа (о Судаке или Керчи такого не скажешь), рядом с нею

детский уголок: карусель с лошадками, оленями и верблюдами, качели.

Конечно, город был хорош. Недаром ему и название дали со значением:

«Феодосия», что значит — «дар божий», «богом данная». Да,

но долгие столетия он назывался по-другому — К а ф а, и вот Кафу,

должен признаться, я не люблю. Объяснить это нелегко. Может быть,

одно из объяснений — в том документе, кусочек из которого я только

что привел. Там еще говорится:

«...Консул (Кафы) должен и сим обязывается во все время своего

правления кормить и поить своего викария, двух трубачей и одного

рассыльного...

Также постановляем, чтобы машина для пытки поставлена была и

стояла в большой зале консульского дворца...

Сверх того постановляем и предписываем, что помянутый г. Консул

сим обязывается иметь постоянно огонь в камине в зимнее время

в большой зале консульского дворца на свой собственный счет, не за

счет казначейства...

При сенате г. Консула должны быть три музыканта, играющие

один на литаврах, другой на гитаре, а третий на рожке, которые обязаны

приходить во дворец и играть при г. Консуле в определенные дни, как

это издревле водится...

...На праздник Рождества Господа нашего Иисуса Христа — 4 восковые

свечи ценою в 80 аспров...

Расходы на сочельник: купить бревно для иллюминации... на вино

трубачам — 12 аспров, за пряники и яблоки — 12 аспров...

...за каждого высеченного — 25 аспров;

за каждого казненного — 50 аспров;

за каждого заклейменного — 30 аспров;

за отрезание какого-либо члена — 35 аспров...»

Подлые торгаши! Боже мой, что за подлые торгаши! Неужели они

и дома, у себя в Генуе, были такими? Или только здесь подличали,

тряслись над медяками, скопидомничали, рассчитывали все наперед? И

ведь глупо, бездарно рассчитывали. Экономили гроши, сквалыжничали,

обижали соседей, которые могли бы стать союзниками, играли в политику

в то время, когда игра была проиграна, когда над ними уже висела

огромная, как туча во все небо, беда.

Вскоре после войны движение на крымских дорогах было не то,

что теперь. А прибрежная дорога от Алушты до Судака была и вовсе

пустынна. Я пробирался по ней частью на попутных, а то и пешком.

Иногда бросал дорогу и уходил в сторону, чтобы посмотреть на запущенные

виноградники и чаиры, осыпавшиеся подпорные стены и поспешно

брошенные, начавшиеся разрушаться сакли, на водопад Джур-джур или

Туакскую пещеру, но всегда возвращался к морю.

Где-то здесь недолго жил и работал скромным служащим филлоксерной

комиссии М.М.Коцюбинский. Я отыскал домишко, на стене

которого косо висела на ржавых крючьях мраморная мемориальная

доска. Какие добрые, полные сочувствия к татарской бедноте рассказы

написаны Коцюбинским об этих местах! Я попытался глянуть вокруг

глазами этого совестливейшего человека, но вдруг подумал: а что толку

— смотреть?..

Любопытно было также сознавать, что полвека назад по этой дороге

шел Горький. Наверное, поэтому я, помнится, вел себя иногда как

въедливый, занудный ревизор. Оказавшись, скажем, в Канакской балке,

где по преданию Горький ночевал со своим спутником — грузинским

князем, я начинал вертеть головой по сторонам и как бы вопрошал: так

где же та романтическая чинара, под которой был разведен костер?

Вспоминать об этом неловко: при чем тут чинара, когда от целых

народов почти не осталось следов?

К счастью, игра скоро надоела. Я на полдня застрял на мысе

Башенном, который назван так в лоциях из-за руин, хорошо видных с

моря. Единственное, что я знал в то время об этих руинах, — их

название: «Чобан-кале» — «Пастушья башня». Только позже узнал,

что это, возможно, развалины замка генуэзцев братьев ди Гуаско. А

потом познакомился с «делом» этих братьев.

«Во имя Христа. 1474 года 27 августа, утром в доме консульства.

По приказу достопочтенного господина Христофоро ди Негро,

достойного консула Солдайи, идите вы, Микаеле ди Сазели, кавалерии

нашего города, и вы: Константине ди Франгисса, Мавродио, Якобо,

Кароци, Сколари, Иорихо, Даниели, аргузии нашего города, ступайте все

до единого и направляйтесь в деревню Скути.

Повалите, порубите, сожгите и бесследно уничтожьте виселицы и

позорные столбы, которые велели поставить в том месте Андреоло,

Теодоро, Деметрио, братья ди Гуаско...

Сказанное повелел сделать достопочтенный господин консул по

долгу службы своей и ради пользы и чести светлейшего совета св.

Георгия, ибо те Андреоло, Теодоро и Деметрио посягнули и продолжают

посягать на права, которые им не принадлежат, нарушая честь и

выгоды светлейшего совета св. Георгия и общины Генуэзской».

Далее из «дела» явствовало, что «того же дня после вечернего

звона вышеупомянутые Микаеле, кавалерии, Константине, Мавродио,

Якобо, Кароци, Сколари, Иорихо, Даниели — семь аргузиев, доложили

все вместе и каждый отдельно», что ди Гуаско чихать хотели на достопочтенного

господина консула — они вышли навстречу со своими

воинами и заявили: буде консул сам придет, и его прогоним.

Заварилась каша. Ди Негро не хотел отступить и выдвинул новые

обвинения, а ди Гуаско и в мыслях не держали подчиниться.

«Светлейший и вельможный господин консул Кафы и консул-наместник

по всему Черному морю и Хазарии» взял сторону братьев. Удивляться

этому не приходилось. С давних пор между Солдайей и Кафой

была вражда, она отражала ту борьбу не на жизнь, а на смерть, которая

шла между Венецией и Генуей. Расцвет Сурожа-Солдайи связан с

господством на Черном море венецианцев; «прекрасная милетянка»

Феодосия воскресла под именем Кафы, когда здесь стали хозяйничать

дженовезе-генуэзцы. Даже подчинив себе Сурож, они продолжали его

ненавидеть и притеснять — сперва из страха (а вдруг опять окрепнет

и встанет на ноги), а потом, наверное, по привычке или в силу той

человеческой особенности, которая заставляет снова и снова топтать

поверженного врага.

Само по себе дело о том, кому творить суд в деревне Скути или

собирать подати в деревне Карагай, нам сегодня не очень интересно, но

оно показывает распад, в который впало общество. Рушились устои,

все было продано и куплено. О какой чести можно тут говорить, когда

растаптывались даже простейшие понятия выгоды! Шла грызня. Невозможно

было договориться ни о чем. Где взять каменщиков и какую

крепость ремонтировать в первую очередь? Где брать солдат? Чем их

кормить в случае осады? Где искать союзников?

До чего же тревожной была осень 1474 года в Крыму! На чьюлибо

помощь надеяться не приходилось. Могущество Турции было в

зените — как раз настал ее черед трясти мир, как яблоню. Это спустя

несколько столетий она станет «больным человеком», и империя развалится

на куски, а тогда турки уже перехватили проливы, сжали их,

будто незащищенное горло, так, что хрустнули позвонки и свершилось

невероятное: второй Рим, великий Константинополь, был раздавлен.

Ясно было, что следующий удар султан, как только развяжет себе руки,

нанесет по Крыму, и вот он их развязал.

Достопочтенный Христофоро ди Негро собирался вернуться в

Геную в марте 1475 года, по истечении срока консульства. Не знаю,

удалось ли ему это. 31 мая у крымского побережья появился турецкий

флот. 1 июня был высажен десант. (Десанты, десанты... Сколько их

было с тех пор, как у берегов Киммерии крейсировал — употребим это

современнее слово — хитроумный Одиссей!) Все дальнейшее грустно.

Вот что пишет о нем А.Л.Бертье-Делагард, строитель, археолог, умнейший

человек и чуткий историк:

«Появление турок под Кафой, высадивших 1 июня 1475 года войско

с орудиями, вызвало в городе предательство и измену: все потеряло

голову, и огромный, укрепленный город в 8000 домов, с 70-тысячным

населением, обуянный страхом и подлой трусостью, на третий день

открытия огня, почти без боя, выслал к туркам своих представителей,

умолявших принять сдачу города на волю победителей. Турецкому

вождю, великому визирю Кедук-Ахмет-паше, храброму и умелому воину,

показалось все это столь омерзительным, что он с негодованием

говорил посланным:

— Защищайтесь! Защищайтесь!

...Судак оборонялся до конца, и его население в значительной

части погибло, запершись в церкви...»

Однако не пора ли остановиться? Что-то далековато меня занесло

от разговора о стариках-пенсионерах. А может занести еще дальше,

потому что Судак, Феодосия, Керчь как тема — неисчерпаемы. Рассказав

о захвате Кафы турками, я, чего доброго, не удержусь от рассказа о

том, как ее штурмовали во время своих морских походов запорожские

казаки, как высаживались здесь десанты во время Великой Отечественной,

а, заговорив о Судаке, захочу вспомнить о расположенном сравнительно

недалеко Кизилташском монастыре, окутанном старинными и

новейшими тайнами, о Новом Свете — этом редкостной красоты уголке,

который генуэзцы называли р а е м, о князе Л.С.Голицыне,

который именно здесь преуспел в производстве знаменитого российского

шампанского...

Но, рассказав об этом, вспомнив о многом другом, я все равно не

приближусь к ответу на вопрос.

Однажды утром я разбудил сына рано-рано, чтобы показать, как

меняют при восходе солнца цвета небо и облака. Результат был неожиданным.

Мальчик, который в четыре года кричал: «Звездочки! Я

люблю вас!», на этот раз спросил потрясенно:

— Папа, а для чего мы живем?

Наша бабушка (а она была рядом) посмотрела на меня насмешливо

и ободряюще: давай, мол, выпутывайся. А что выпутываться? Я

пожал плечами и не то ответил, не то сам спросил:

— Чтобы жить?..

ВРЕМЯ БОЖЬИХ КОРОВОК

Не знаю, сумею ли объяснить зачем, но я делю время по-своему.

Так уж привык.

Самая хорошая пора — Время трех звезд. Созвездие Ориона

появляется в наших краях, когда холодает. Все остальные месяцы оно

прячется за горами, закрывающими горизонт с севера. Вместе с тремя

звездами «пояса Ориона» приходят свежесть и тишина.

Люблю эту пору.

И все остальное распадается на свои ломти. Середина лета, когда

цветет розовыми метелочками ленкоранская акация, — Время божьих

коровок. Их появляется великое множество. Особенно они любят

кусты тамариска.

Лето в разгаре, по-прежнему жарко, но что-то уже надломилось в

природе: начинается Время цикад. В эту пору кажется, будто мир

полон цикад. С наступлением темноты их хор заглушает шум ветра и

моря. Парочка цикад поселяется в иное лето и у меня дома. Поют

ночи напролет. Печально поют. Это заложено в них. Иначе петь не

умеют. Но надолго их не хватает, удирают. Цикадам нужна трава, и,

должно быть, они не любят табачного дыма.

Меня тоже иногда на что-то не хватает, и я тоже пытаюсь удрать.

На Тарханкут. На Казантип. На Кара-Даг. На Арабатскую стрелку.

Там до сих пор можно найти места, где безлюдно и тихо. Красота

берегов там выступает в обличье не строгом даже, а жестоком, безжалостном.

Там есть только самое необходимое: море, берег и небо. А

в море — пусто, на берегу — голо, небо — чисто.

На кустах было еще полно божьих коровок и было еще так далеко

до августовских штормов, когда при полном безветрии на море

вдруг пошла (складка за складкой, складка за складкой) размашистая,

молчаливая зыбь: где-то работал шторм.

По беспокойству животных и птиц можно было ожидать — шторм

приблизится, раскачает море по-настоящему и здесь, у Кара-Дага. И

впрямь — с утра «пошла погода». В наших краях так называют непогоду.

Меня всегда поражала кажущаяся беспричинность непогоды. Вот

и теперь: откуда и зачем она?

Ночью ветер усилился. Море грохотало. Стало ясно, что шторм

продержится по крайней мере еще двое суток. Начался обычный трехдневный

штормовой цикл. Приходилось удирать с Кара-Дага. А было

здесь так славно, так легко.

Нигде я не видел столько летучих мышей. Днем они прячутся в

расселинах скал и в гротах, облепляют стены, цепляются друг за друга.

Некоторые из них, несмотря на крохотные размеры, ужасны и отвратительны.

Сколько непонятной ярости, сколько беспричинной злости на

их уродливых длинноухих мордочках!

Нигде я не видел столько «чертогонов» — стрижей, никогда рань142

ше не встречал так ловко охотящихся за рыбой огромных орланов и

бесстрашно уходящих в морскую глубь ужей. Всякий раз уж возвращался

на поверхность, держа в пасти еще бьющегося бычка. Глядя на

это, я думал, что, пожалуй, больше всего на свете не хотел бы быть

съеденным.

Ни от кого я не удирал с такой прытью, как от местного полоза —

змеи воинственной, глупой, но, к счастью, безвредной.

Однако, что вспоминать об этом — северо-восточный ветер с не

по-летнему холодным дождем загнал все живое в норы, щели и гнезда.

У меня же не было ни пристанища, ни дела. И я спросил себя: а чего

ты, собственно, околачиваешься? Была ли у тебя вообще нужда отсиживаться

здесь? Я сказал: не корчь из себя Будду, который для самосозерцания

уединялся в пустынные места. И я решил уходить. Вдоль

моря и пока не надоест — пешком.

От Феодосии начинаются великолепные ракушечные пляжи. Для

кого пляжи, а для кого просто берег. Утрамбованный прибоем берег,

по которому легко идти. Кладбище ракушек, водорослей и медуз. У

одних медуз платья были с модными фиолетовыми оборочками. У

других оборочки были кокетливо-розовые. Третьи — скромницы —

довольствовались платьями без оборочек. Из-под платьев выглядывали

кружевные нижние юбки. В воде медузы были разными, но когда

последняя волна выбрасывала их на песок и выворачивала наизнанку,

у всех оказывались одинаковые грязновато-серые потроха.

...Я еще издали заметил стоявший у самой кромки прибоя плотик:

два похожих на бочки железных понтона, соединенных дощатым помостом.

Кто знает, сорвал ли его с якоря и выбросил на берег недавний

шторм или вытащили люди?

Весь день я шел, и здесь, думалось, самое место смыть с себя пот и

отдохнуть, укрывшись под плотиком от еще жаркого солнца. Километрах

в двух от берега виднелась деревня — в ней потом раздобуду

поесть и, может быть, заночую.

Так же издали заметил под плотиком что-то темное, должно быть

камень. Выходит, есть даже куда приклонить голову...

На ходу раздеваясь, я подошел, бросил рубашку и, словно в прохладную

пещеру, полез в густую тень. Протянул руку, но тут же отдернул

— вместо камня наткнулся на что-то мягкое.

Надо было привыкнуть к полумраку но я не стал ждать. Что-то

заставило меня вылезти. Я обошел плот и увидел под ним лежала

дохлая собака.

Обмотанной вокруг шеи веревкой собака была привязана к доске.

Привязана или подвешена? Голова ее на полвершка не доставала до

песка.

Но это я видел, а что же здесь происходило?

Все началось, наверное, с того, что добрый человек подобрал щенка.

Щенок был глупый и веселый. Шерсть совершенно немыслимой

масти вилась у него кольцами. Он лаял на воробьев, гонялся за курами

и за собственным хвостом и смертельно боялся старой кошки. На

щенка забавно было смотреть. А потом он свернул шею курице. И это

было совсем не смешно. Курица стоит денег. Она несет яйца. А собака,

которая задушила хотя бы одну курицу, будет давить их и впредь.

Потому что это у нее в крови. Кому нужна такая собака? Такого пса

правильнее всего пристрелить. Снять со стенки ружье, загнать в ствол

патрон, начиненный жаканом... Но человек был добр. Он знал, что не

сможет целиться в собаку и видеть при этом ее глаза... Он поступил

иначе: надел ей на шею веревку и повел на берег моря.

Пес бежал рядом, норовя броситься за каждой выскочившей из

травы перепелкой. Он видел в этом свой долг. Иногда он вилял хвостом,

заглядывал хозяину в глаза, ожидая благодарности за хорошую

службу. Но человек был грустен: щенок неисправим, он и сейчас кидается

за птицей...

С тем же грустным видом человек привязал собаку к выброшенному

штормом плотику. Потом поглядел и укоротил веревку.

Когда хозяин уходил, пес скулил и рвался за ним. Человеку было

больно это видеть и слышать, поэтому он не оглянулся.

Пес остался один. Вначале он снова и снова натягивал веревку, но

это было бесполезно. Сначала он, поскуливая, смотрел вслед человеку,

но тот скрылся с глаз.

Пес постоял, раздумывая, что бы все это могло означать. Потом

сел. Небольшие волны подкатывались почти к самому плоту, и он стал

рычать на них. Скоро, однако, понял, что это бесполезно, и успокоился.

Зевнул. Попробовал поймать разомлевшую на солнце муху. Не дотянулся,

и та улетела. Тогда он решил лечь. Но не тут-то было. Веревка

была коротка и лечь не позволяла, впивалась в горло. Испуганно

пискнув, щенок вскочил. Лучше подальше от беды: он решил стоять.

Он стоял долго. Пока хватило сил. Может, день, а может, сутки.

Стоял, понурив голову и опустив хвост, пошатываясь под легким ветром

и завидуя всем, кто не привязан. Вру (а зачем врать?): никому он

не завидовал. Он был уверен: так нужно.

Потом он сидел, время от времени поглядывая в сторону деревни.

А потом лег. Ему было уже все равно.

Он не дождался меня совсем немного. Веселый, кудрявый пес, в

крови которого было что-то охотничье.

Жаль, что он не дождался меня. С его помощью я нашел бы его

хозяина — доброго человека...

Ну, нашел бы, а дальше что? Собака бросилась бы лизать руки

этому человеку, а в мою сторону в лучшем случае подняла бы ногу.

Пора бы это знать.

Ах, как много пора бы уже знать! Как много уже нужно бы сделать!

Оглянись вокруг, пошарь в кустах, в травах: божьих коровок уже

нет, середина лета миновала. День клонится к вечеру. Прислушайся.

Не к морю, не к ветру. Теперь понял?

Начинается Время цикад. Осень, старость не за горами.

СВЕРЧОК

Передвигаться по земле нужно пешком или на попутных машинах.

Так увидишь во сто крат больше. Но в то утре был рейсовый автобус.

Накануне пошел дождь, и я пожалел себя. Уж больно не хотелось

оказаться никому не нужным и несчастным, мокнуть, голосуя, на развилке

дорог у выезда из Керчи.

Автобус на Феодосию уходил в 6.30. Это меня устраивало. Почему-

то устраивало и то, что автобус был маленький, потрепанный. Люблю

видавшие виды машины. В каждой из них живет свой сверчок. Гдето

отошла гайка или болт, металл трется о металл или о дерево, поскрипывает,

пищит, будто сверчок поет. Самого шофера такой «сверчок»

вначале раздражает, он ищет его, как правило, не находит и наконец

смиряется, привыкает к вечной дорожной песенке, как привыкает к

строгим взглядам автоинспекторов. Так уж, по-видимому, устроен человек.

Уберите автоинспекторов, и шоферу покажется, что на дороге

(да что на дороге — в жизни) чего-то не хватает.

Пассажиры меня тоже устраивали. Они были разные, непохожие, а

разве не этого больше всего хочешь от людей? Вначале меня удивил

лохматый старик в сером бушлате, на петлицах которого белели буквочки:

ФЗО. В таких неказистых форменных бушлатах ходили парни

(чаще всего из деревни), которым за полгода предстояло стать в школах

фабрично-заводского обучения каменщиками, бетонщиками, плотниками,

обрубщиками в литейных цехах. Парни! А деду было за шестьдесят.

Не понимаю людей, которые напиваются с самого утра. А старик

пришел на автостанцию в шесть утра уже с совершенно косыми, как

говорится, глазами. Только потом я вспомнил, что вчера было воскресенье

— Пасха. Видно, поздно кончили «гулять», и старик просто еще

не очухался после вчерашнего. Он скоро заснул.

Заснул и хлипкий паренек в кирзовых сапогах и солдатской шинели

без погон. У него был остренький нос и уставшее лицо. Я подумал

что его, наверное, недавно комиссовали из армии по болезни. Он был

не жилец на этом свете.

Как истинный джентльмен, старался развлекать свою пухленькую,

унизанную кольцами, обвешанную серьгами и бусами соседку капитан

второго ранга. У него были туфли с узкими носами и складка на

клеше, острая, как форштевень крейсера. Но флотский юмор не веселил

соседку; оглядываясь, я всякий раз натыкался на ее взгляд и даже

начал жалеть, что не сел рядом. Обычное мужское сожаление, похожее

на бессмысленную жадность. Однако это пришло уже потом.

В автобусе разместился также целый выводок девчат. Они ехали

одной компанией. Большинству было весело, они болтали о разном. А

две скучали. Они были чуть завиты, чуть подкрашены. Это их портило,

потому что были они еще слишком молоды. Маленькая блондинка

стояла на подножке, не выходя из автобуса: не хотела, чтобы под

дождем намокла ее новая сиреневая шляпка, покупка которой была,

наверное, немаловажным событием. Она стояла на подножке и время

от времени осторожными, бережными прикосновениями поправляла

редкие кудряшки — свою первую завивку. Ее подруга была рослая,

красивая девушка. Я почему-то подумал, что такую легко обмануть в

первый раз. Но парень, который пришел провожать ее, похоже, не смог

или не успел это сделать.

Я забыл сказать, что этих двух провожали парни. Только этих.

Остальные казались совсем девчонками, хотя были не моложе их. У

одной девчонки были по-детски заспанные глаза и на щеке след от

подушки. Она едва успела после сна ополоснуть лицо и не опоздать на

автобус. От нее пахло молоком.

Девчата чирикали, как стая воробьев на рассвете, а две их подруги

скучали. И виноваты в этом были парни. Они были тихие и несмелые.

Они только курили и смотрели на девиц. И я подумал: разве так

нужно держать себя с девушками?

А потом появилась какая-то рыжая чудачка. Она мне не понравилась.

В ней все было слишком: и помада, и цвет волос, и покрой

одежды. Больно уж она старалась подать себя. Современная одежда

— вообще сплошное шарлатанство, людей она меняет неузнаваемо.

Рыжая вполне овладела техникой этого мошенничества. И я подумал:

а как бы ты выглядела в синем спецовочном халатике, в простой юбчонке,

в вылинявшей от стирки кофточке?

...Автобус храбро продирался сквозь дождь, молодо отфыркивался,

разбрызгав очередную лужу, а в утробе его продолжалась своя

жизнь, вроде бы и не подчиненная ему и в то же время неразрывно с

ним связанная. Вскрикивал, бормотал что-то во сне старик, жалкий в

этом купленном на толчке или подаренном внуком-«фезеошником» заношенном

бушлате. Слюнявила палец и прикладывала к капроновому

чулку (видимо, распустилась петля) рыжая девица. Тихо шептались о

чем-то (должно быть, о своих, вежливо с ними попрощавшихся парнях)

те две девушки. Блондинка сняла, бережно повесила сиреневую шляпку

и — удивительное дело — сразу похорошела. А выводок их подружек

уже не просто беспорядочно чирикал, а хором пел заунывную

песню о несчастной любви. Это было смешно — у них были розовые

рожицы и многого не понимающие глаза. Да, это было смешно, но всетаки

песня звучала как предчувствие. Истощил запас своего флотского

остроумия и занялся ногтями капитан второго ранга. У него были

большие руки и крупные, желтые ногти. Когда он молчал, лицо у него

делалось печальным. Может быть, поэтому он и говорил так много. Я

заметил молоточки у него на погонах и понял вдруг, что он не просто

флотский ферт, а трудяга, инженер, механик. Я глянул на его пухленькую

соседку, опять наткнулся на ее взгляд и вздрогнул: она что-то

хотела мне сказать. Ай-яй-яй! Эта бессмысленная жадность, эта ненасытность,

это желание ничего не упустить из того, что попадается на

пути! Разве не они заставили меня вздрогнуть! Я почувствовал себя

охотничьим псом, сделавшим стойку. Она явно хотела что-то сказать,

но не сказала. Тогда я — какой пижон! — посмотрел многозначительно

и требовательно. Женщина покраснела и шевельнулась, будто ей

неловко было сидеть. Капитан оставил в покое ногти и удивленно

посмотрел сначала на нее, потом на меня. Чихать я хотел на этого

капитана! Я смотрел на женщину в упор. А она покраснела и вдруг

решилась:

— Вы меня не поняли, — сказала она.

Капитан смотрел то на нее, то на меня. Я не обращал на него

внимания. Он ничего не понимал, и это его злило. Злость ему шла:

лицо сразу потеряло скучное, кислое выражение.

— Вы меня не поняли, — повторила женщина.

А моряк улыбнулся и добавил:

— Она хотела сказать, что у вас разодраны штаны.

Я глянул: верно, они были разорваны почти от колена и до самого

низа. Зацепился где-то в автобусе. Оставалось тоже улыбнуться и

сказать:

— Спасибо.

Этим меня не смутить. Ха! Каждое утро я подстригаю усы и

брюки.

Но женщина не смеялась. Она протестующе вертела головой.

— Оставь, пожалуйста, — попросила она моряка и снова повернулась

ко мне. — Вы меня не поняли. Скажите, вас

зовут Николаем?

В этом были испуг и надежда. Она боялась и хотела встретить

человека, которого знала (и может, любила) полжизни тому назад. Но

это тоже не было ново. Меня часто принимали за другого, мне часто

говорили, что я на кого-то похож. До сих пор помню старуху, которая,

всхлипывая, приговаривала:

— Ну до чего же похож! До чего похож...

Она говорила это, плакала и совала мне в карман шинели кукурузные

лепешки. Я напоминал ей внука, вот так же идущего где-то по

степи. Другим я напоминал младших сыновей, братьев, и это спасло мне

жизнь. Меня кормили за это.

И после войны не раз приходилось слышать все то же:

— Как похож! Как похож!

Теперь я напомнил кого-то этой женщине. Моряк это тоже понял.

Он перестал смеяться и смотрел на меня настороженно. Но я не собирался

сводить с ним счеты, как только понял, что это его жена. Я не

хотел никому ничего дурного и только покачал головой: нет, я не

Николай...

...Автобус фыркал, будто лошадь, вообразившая себя жеребенком.

Иногда он останавливался. На одной из таких остановок в чистом

поле нас покинула рыжая модница. От шоссе здесь уходила вправо

раскисшая грунтовая дорога.

Наша рыжая чудачка осталась одинокой в этой насквозь прошитой

мелким дождем степи и теперь выглядела совсем иначе. На ней

была, видимо, уже не раз перешитая кофточка и юбка, хоть и зауженная,

но не новая. Она попробовала ступить с асфальта на обочину —

туфелька провалилась в грязь. Тогда, не долго думая, она сняла туфли,

повернулась к машине спиной, подняла узкую юбку и начала снимать

чулки.

Было еще холодно, как же она босиком по грязи? Но разве она

могла погубить свои выходные туфли! Она шагала широко, по-мужски,

подняв одной рукой выше колен подол. Там, где дорога упиралась в

горизонт, лежало село. Кем работала там эта девушка? Фельдшерицей?

Учителкой?

Да ведь она же — хороший парень, эта девчонка. И все это

непонравившееся — только бравада. Разве это не вызов дороге, по

которой приходится идти босиком, селу, приткнувшемуся у горизонта,

дождю, который пошел так некстати!

«Нужен здравый смысл! Нужны сапоги!» Чепуха! Она ехала в

Керчь, как вы едете в Москву. Она не могла прийти в резиновых

сапогах к человеку, которому хочет нравиться, встречи с которым ждала

целую неделю. И она, черт возьми, не из тех женщин, которым идут

спецовочные сапоги. А сейчас она плевала на все, сейчас она может

пойти и босиком, и если кому-то это не нравится, то тем хуже для него.

В придорожном павильоне нашу машину поджидали два матроса.

Автобус подобрал их. Матросы не стали терять время попусту. Они

быстро сориентировались и оказались рядом с девочками, которых в

Керчи провожали ребята. Они их безошибочно выделили из всего

девичьего выводка. У морячков был наметанный глаз. Они не вздыхали

и не выпячивали грудь. Они взялись за привычное, но любимое,

никогда не надоедающее дело. Они растормошили девчат, заставили их

улыбаться.

И нужно отдать должное морячкам: они были бескорыстны. С

этой истории, как говорят у нас, они ничего не могли иметь. Им нужно

было выходить в Приморском, а это далеко от Феодосии. Они наверняка

не собирались доводить дело до конца, но были веселы, деятельны.

Разве истинный любитель игры берется за нее, только когда рассчитывает

наверняка выиграть? Для него наслаждение сам процесс

игры. Так было, наверное, и в этот раз.

...Маленький автобус, для которого существует одна только дорога.

Я чувствую что-то родственное в этой дребезжащей колымаге. На

каждой кочке он подпрыгивал сотни раз, сотни раз преодолевал каждый

подъем. Мне тоже известен тут каждый поворот, но я, не отрываясь,

смотрю за окно. Вот в том селе мальчишки недавно подорвались

противотанковой гранатой. Они нашли ее в старом окопе. В этой степи

я наткнулся недавно на полуистлевший скелет. Земля вокруг была

усыпана осколками снаряда. Рядом валялась перешибленная пополам

винтовка. От нее остались только изъеденные ржавчиной металлические

части.

Непобедимые солончаки и живущие надеждами люди, закрывающие

солнце пыльные бури и упрямые виноградники; похожие издали

на вшей грязные овцы и похожие на болота морские заливы, пахнущие

таранью рыбацкие села, а после каждого шторма — мертвые чайки на

берегу.

Сейчас будет заброшенная буровая. За ней бетонный колпак дота.

Он белеет, как череп с пустыми глазницами. Говорят, этот колпак скоро

уберут. А я бы не убирал. Пусть стоит.

Автобус сворачивает с трассы на Семь Колодезей. А за спиной у

меня похрапывает старик; вполголоса беседуют с девочками матросы

(остальной девичий выводок с настороженностью и любопытством наблюдает

за так неожиданно развернувшимися событиями); совсем сник

капитан второго ранга, а у его соседки такое выражение, что, казалось,

найдись здесь кто-нибудь готовый пожалеть ее, и она заплакала бы.

На остановке машина опустела. Я спрятался от дождя под навесом,

где торговали пирожками, пивом и водкой. Рядом со мной ел

крутое яйцо мужчина лет сорока пяти. У него были совершенно седые,

коротко остриженные волосы, облегавшие голову, как серебристая чешуя,

обветренное лицо и крепкая шея. Руки у него дрожали. Я глянул

на лежавшую на прилавке синюю и красную скорлупу от яиц и сказал:

— Крашенки?

Он достал из кармана еще одно — синее — яйцо и дал мне. Я

начал чистить. Мужчину всего трясло.

— Что делать? — спросил он. — Дрожу весь.

— Опохмелиться надо. Сто грамм, и сразу легче станет.

— Нельзя. Вчера и так самогона перепил. А приехал лечиться.

— Сюда? — удивился я. — В Семь Колодезей?

— Да нет. Откуда тут санатории! В Феодосию.

— А сюда как попал?

— Длинная история. Кулича хочешь? — он достал из кармана

завернутый в газету кусок кулича, потом сказал: — Черт с ним, давай

выпьем.

— Пей сам. Я с утра не пью.

Но он не отставал:

— Как человека прошу... Один не могу — чокнуться с кемнибудь

нужно. Ты же видишь — дрожу весь. Сам говорил — легче

станет...

Мы выпили, и он снова захмелел.

— Длинная, брат, история, как я попал сюда. Шестнадцать лет в

этих местах не был. А воевал здесь. Морская пехота. Десант. Слышал,

как нас в сорок первом высаживали? Эх, и досталось. Вода ледяная, а

немцы бьют с берега так, что в глазах красно. Перебили наших хлопчиков

столько, что, если положить всех рядышком, бушлатами пляж от

Феодосии до Керчи закрыть можно. А меня ранили, взяли в плен,

сунули в лагерь. Сбежал я оттуда, конечно, при первой возможности.

По степи блукал, чуть не замерз. И подобрала меня в этих местах,

недалеко от Семи Колодезей, одна женщина. Тогда она еще девкой

была. Жила с матерью. И был я у нее, пока не вернулись наши —

почти полтора года. И жили мы с ней как муж с женой. А

потом вернулись наши, и пошел я снова воевать. Опять ранило. Попал

в госпиталь. Демобилизовали подчистую. Встретил деваху одну. Вроде

ничего, женился. А через шестнадцать лет вот снова попал сюда...

— Как же это так?.. — начал было я.

— А вот так, — оборвал меня собеседник. Но молчать он не мог,

ему нужно было выговориться, как бабе выплакаться. — Когда узнал,

что путевка мне в Феодосию, подумал: судьба. А прибыл на место —

неделю не мог решиться поехать сюда. Жива ли она, здорова? Может,

замуж вышла? Приехал. Сначала к соседям зашел. Меня тут все село

знает. Вместе лечили, вместе прятали. Говорят: живет одна. Никого у

нее нет и не было...

— Как же это так?.. — снова не выдержал я.

— Да помолчи ты, — перебил он. — Понимать тут нечего. Все

ясно. Сперва меня ждала — все-таки полтора года вместе прожили, а

потом уже и никому не нужной стала. Новые невесты подросли, им

замуж не за кого выходить. А она у меня, прямо скажу, не красавица.

Эх, да разве в красоте дело?

— Что ж ты не написал, не вернулся?

— Да вот и она о том же. «А ты, — спрашиваю, — почему не

написала?» «Писала, — говорит, — только письмо, видно, тебя не нашло

». А где ж ему, бедному, найти меня!.. Одним словом, глуп я был. А

теперь поумнел, да поздно — семья, дети. На мне все держится. А я, как

старый дуб, — сверху вроде ничего, а внутри пусто. Сегодня утром

говорю: «Эх, вернулся бы я к тебе...» А она плачет: «Не растравляй

себя понапрасну. Невозможно это. Последний раз мы с

тобой в жизни видимся. Жалею, — говорит, — об одном, что приехал

ты ко мне всего на две ночки». И на прощанье поцеловала в плечо, где

рубцы от той первой раны остались...

Он замолчал, и я тоже не совался с расспросами. Я думал о своем.

Трудно, глядя на пожилую уже женщину, представить себе, что кто-то

ее когда-то желал, домогался. Обычно неловко делается, когда говорит

о своей любви, пусть даже не упоминая этого слова, седой человек с

дряблым телом. Но сейчас я не испытывал неловкости. Этот человек

через шестнадцать лет снова встретился со своей молодостью. И мне

не жаль его. Я готов ему завидовать. Для женщины, которая сегодня

утром целовала его в плечо, он не был седым и старым. И она для

него была совсем не той, кого каждый день видят соседи. Всего час

назад им было не больше лет, чем тем матросам и девушкам, которые о

чем-то вполголоса переговариваются и без конца смеются.

Пора было возвращаться в нетерпеливо сигналивший автобус.

Место рядом освободилось, и новый знакомый сел со мной. Он сказал:

— Попросил, чтоб не провожала. Зачем мокнуть под дождем...

Я промолчал, но не согласился. Я считаю, что в таких случаях ни

дождь, ни снег, ни ветер не помеха. Хотя, кто знает, как бы поступил на

его месте любой из нас. А когда машина, набирая скорость, проходила

мимо автостанции, я заметил возле стены закутанную в темное женскую

фигуру. Увидев автобус, она сделала несколько шагов вслед за

ним, но тут же остановилась. И чувствовалось, как трудно было этой

женщине остановиться. Она не махала нам вслед, а только вытирала с

лица капли дождя. Мне было неприятно, что ее заметил капитан.

— Кого это так трогательно провожают? — сказал он.

Но ему никто не ответил. Нельзя же считать ответом пение сверчка,

который завелся в кузове этой старой, как мир, машины и которому

было чихать на все, кроме дороги. Он был рабом дороги, и едва автобус

трогался в путь, начинал гимны в ее честь. Чем сильнее трясло

машину, тем громче он пел. Но кто принимает всерьез эти песни? Я,

например, на них не обращаю внимания.

И ВСЁ ОСТАНЕТСЯ, КАК БЫЛО

До чего же это нудно — ждать. Сначала не давали машину.

Потом где-то сгинул кассир, а без него кто же выдаст командировочные?

Затем взбунтовался шофер. Ему не хотелось ехать на чужой

машине черт знает куда да еще и надолго, но он почему-то не говорил

об этом прямо, а только мрачно задавал завгару чисто риторические

вопросы:

— Ты со своей женой спишь? Ну скажи. А с моей кто будет

спать? Ты будешь?

Маленький завгар ежился, его эта демагогия пробирала до костей,

и неизвестно, чем бы все кончилось, не появись наш Самый Главный —

Костя, который бодро гаркнул:

— Будет! Пиши доверенность. Эх, Митя! Ешь сало с маслом, мажь

боты дегтем и будь здоров. Поехали, братцы!

Шофер неожиданно безропотно сел за руль, дернул ручку стартера,

и мы поехали.

Все остальное было сделано со строжайшим соблюдением правил.

У ворот дали протяжный и пронзительный гудок, от которого испуганно

взмыли в небо все окрестные голуби и вороны. На выезде из

города дружно покинули автобус и рысцой ринулись в «гадюшник»

дяди Васи:

— За Киммерию!

Словно принося жертву, каждый отплеснул какую-то малость из

своего стакана на пол. Вообще-то все эти «жертвоприношения» —

пижонство, ну, да ладно уж.

Нет ничего лучше сухого вина с нарезанной крупными ломтями

брынзой.

— Будем!

Шофер Митя мрачно пил томатный сок, и мы, радуясь, чувствовали

себя перед ним виноватыми. Но древние киммерийские боги теперь

должны были горой стоять за нас.

А несколько минут спустя наш микроавтобусик бодро устремился

на восток.

Конечная цель — Керчь, где со дня на день должна начаться

осенняя хамсовая путина, но по дороге следовало побывать на строительстве

Северо-Крымского канала, хотя бы ненадолго заскочить к

дяде Мигуэлю Мартынову на Караби-яйлу и, наконец, заехать к буровикам,

которые ищут нефть и газ в степи за Акмонайским перешейком.

Шоферу Мите и машине предстояло показать, на что они способны.

И вот первое распутье в «райском» городке (райунивермаг, райбольница,

райцентр, райисполком и т. д.) на скрещении четырех или

пяти дорог.

Где овцы — отогнаны в долины или все еще пасутся в горах?

(Дядя Мигуэль должен быть с отарой). Ответа не добьешься. С метеостанцией

— единственным местом, где на яйле постоянно живут

люди, — можно связаться только по радио. Говорят, правда, что там,

наверху, уже выпадал снег. Просто не верится. Здесь, в долинах, совсем

недавно кончили убирать виноград, а поздние яблоки и айва не

сняты с деревьев. Лозы еще не начали терять лист, он пожух и побагровел;

огромные тополи чуть тронулись желтизной. Обильные ночные

росы вызвали привычное и все-таки не перестающее удивлять чудо:

накануне вечером мертво черневшие озимые поля утром вдруг дружно

зазеленели.

Так застанем мы дядю Мигуэля в его кошаре на западном краю

яйлы у границы букового леса или он уже откочевал со своими овцами

на теплые склоны, поближе к морю?

Была не была! Чем мы рискуем?

Эй, Самый Главный, Костя, беги в раймаг! Мигуэль Мартынов —

трезвенник, но стаканчик выдержанного сухого (с виноградников Солнечной

долины) пригубить, сидя вечером у костра, и он не откажется.

Если бы вы знали, что за человек дядя Мигуэль!

Эй, Митя! Сигналь «по коням» и крути вправо. Дорога известна:

сначала одно маленькое сельцо, знаменитое на всю округу больницей, в

которой лечат алкоголиков, затем другое, ничем не примечательное селеньице,

а дальше — все вверх и вверх, пока не закипит вода в радиаторе

и не заложит уши от высоты.

Вряд ли в природе есть что-нибудь неожиданнее крымской яйлы.

Я говорил это уже не раз, но, что поделаешь, приходится повторять:

точнее не придумаешь.

Когда смотришь с юга, со стороны моря, на каменные осыпи и

отвесные обрывы гор, то кажется, что и там, за видимой тобою кромкой,

громоздятся скалы и остроконечные пики. Но поднимаешься наверх,

выходишь из-за последнего поворота, и вместо ожидаемого нагромож152

дения утесов видишь тихую до звона в ушах, раскинувшуюся до самого

горизонта слегка всхолмленную степь. Типчак, таволга, чабрец, клевер,

зверобой, нежно-лиловые звездочки цветущих и весной и осенью

до самых морозов крокусов.

Затерянный мир с табуном полуодичавших лошадей, с пахнущими

сыростью провалами карстовых пещер (в их подземных залах, галереях,

узких лабиринтах текут бесшумные ручьи, голубеет под лучом фонарика

лед, неслышно растут диковинные заросли гипсовых сталактитов

и сталагмитов); с островками букового леса, самого, наверное, жестокого

из всех лесов — здесь нет молодой поросли, подлеска, столетние

старики дружно сомкнули кроны, закрыли небо — земля и солнце

только для них; с изломами и обнажениями древних известняков, которым

так и не посчастливилось стать мрамором; с тысячами, десятками

тысяч птиц, которые дважды в году собираются здесь — весной перед

прыжком на север и осенью перед прыжком через море и дальше на

юг1.

На яйле рано ложится и поздно задерживается снег, часты туманы

и нередки ураганные ветры. Отсюда время от времени на побережье и

море срывается бора, которая ломает деревья и уносит крыши, ее предвестник

— неподвижная, плотная гряда облаков, висящая над самым

горным обрывом.

Яйла — это емкий, многообразный и противоречивый мир. Сначала

удивит, а потом в чем-то покажется родной и близкой. Невмоготу,

скажем, стали человеку южнобережные райские кущи — пыльные лавры

и тощие смоковницы, магнолии и мушмула — поднимись в горы,

выйди на открытые северным ветрам склоны, и отдохнешь душой среди

рябин, дубов, кленов да изредка встречающихся берез.

Яйла поразит первозданным покоем и непременно настроит на

тревожный лад. В чем причина этой тревожности? Кто ее знает. Но

она плотно насыщает попавшего сюда человека, как влага пористый

камень. Непонятное беспокойство и ожидание чего-то необычного. От

них не уйти. Здесь чувствуешь себя невероятно далеко от всего остального

шумного мира, хотя в то же время знаешь, что он рядом. А

для нас самим олицетворением этого мира был жалобно воющий на

второй, а то и на первой скорости автомобиль. Как трудно ему, бедняге,

давался подъем! Он использовал каждую возможность взять разгон,

запастись движением и отчаянно кидался в петли щебенистой дороги.

Все время казалось: если запалится, станет — дальше не пойдет, не

сможет. Хотелось помочь ему, невольно напрягались мускулы, а тело

подавалось вперед. Но автобусик пока со всем справлялся сам. Наконец

он выскочил на яйлу.

1 Необходимое пояснение: в 60-е годы, когда писались эти «киммерийские»

истории, упомянутые птицы еще были. Теперь их почти нет. — Здесь и далее прим.

авт ора.

Овец не оказалось. Правда, снега тоже не было. Да он, наверное,

еще и не выпадал. Просто накануне на все окрест легла густая и

тяжелая изморозь. А когда пригрело солнце, она, стеклянно звеня, осыпалась

и изошла, растаяла.

Поднявшись выше, мы увидели покрытый инеем лес. Ветра не

было, солнца на всех не хватало, и нижние ветки грузно провисали, а

верхние, освободившись ото льда, сами по себе слегка пошевеливались,

испытывая видимое облегчение.

Но овец не было, и значит, дядю Мигуэля нам в этот раз не

видать. Такая жалость! А я уже настроился на встречу с ним, ждал,

когда к нам кинется и весело нас облает Джулька, а барашки будут

звенеть своими разноголосыми колокольцами. Ни у кого на всей Караби

(а может, и не только на ней) нет такой отары. Овечки чистые,

беленькие, и десятки разноголосых колокольчиков. Каждую овцу Мигуэль

Мартынов знает, холит, на каждую смотрит с нежностью, и, наверное,

поэтому противоестественной кажется сама мысль о том, что вот

он сейчас встанет, ласково поманит одну из них, а потом зарежет, чтобы

приготовить шашлык к вину, которое привезли гости. Но так бывало и

будет. А затем — разговор о воде, об овцах, об умнице Джуле, которая

и без чабана пригонит овец к кошаре и собьет в кучу, о холодных

туманах, когда в шаге ничего не видно и бьют в рельс на метеостанции,

чтобы ты мог сообразить, где находишься и куда идти (нет ничего

тоскливее этого лязга), о яйле, о детях, о жизни...

Старик говорит быстро и патетически, мешая русские слова с

испанскими. Жаль, что мы не все поймем, однако эта речь сама по себе

будет каким-то напоминанием, она придаст нечто новое вечеру у костра,

и уж во всяком случае станет ясно, почему Мигуэль Мартинес, республиканец,

участник французского Сопротивления и бывший узник Моабита,

сейчас здесь, на этой яйле: она хоть чем-то — колоритом, пейзажем,

жесткостью — приближает к дому, который он, старик, покинул

еще сравнительно молодым человеком.

Увы, но на этот раз мы не посидим вечером у костра с дядей

Мигуэлем.

— Мартынов? — переспросил паренек с метеостанции, лихой мотоциклист

(всадников давно заменили мотоциклисты, и лошади забыли

о шпорах). — Это который нерусский? Угнал. Уже угнал...

На стоянке Мигуэля Мартынова темнело обложенное камнями

кострище. Из родника рядом бесшумно сочилась вода.

— Ну, и что дальше? — спросил я. Вот, мол, проваландались Бог

знает сколько, а теперь попали в пустой след.

— Ничего, — бодро отозвался Самый Главный. — Раз мы здесь,

надо осмотреться. Чтоб не приезжать на разведку второй раз. А может,

кое-что и сегодня сделаем. — Потом глянул на нас, все-таки помрачневших,

и внушительно добавил: — В группе должен быть смех.

Если нет смеха, будет уныние.

— Гы-гы-гы, — изобразил веселье шофер Митя и стал разворачи154

вать машину. Как ни упирался автобусик, как ни взбрыкивал колесами,

разбрасывая грязь, Митя загнал его задом на бугорок, чтобы потом

можно было завести мотор с разгона.

Мы полезли пешком на гору. Подниматься было нелегко, но вид

открылся великолепный. Глянешь на юг — отвесной стеной вздымается

море; горизонта нет, вода сливается с голубовато-серым осенним

небом. На запад, к склонам Демерджи, застывшими волнами уходит

лесной массив, смягчая и облагораживая, как это может сделать один

только лес, неровности земли. На севере яйла переходит в мощный,

широкий увал, который словно бы низвергается в таврическую степь.

На восток до самой Феодосии неровными грядами протянулись горы.

И все это подернуто дымкой, сдержанно высвечено солнцем, так что

рельеф «работает», мир не кажется плоским, определенно, но ненавязчиво

выделяется каждый план.

А милые подробности ближайших окрестностей! Повернешься и

ненароком вдруг увидишь среди древних голубых камней недавно родившийся

шампиньон. Какая нелегкая вытолкала его в этот мир в

канун снегопадов и морозов? Ведь пропадет, если уже не пропал. Ни

дать, ни взять — младенец, появившийся на свет перед самой войной. А

рядом, на юру, вековой бук, корявый, изломанный, кряжистый. Ничего в

нем нет от спокойной мощи и степенности буков — лесных великанов,

которые однако и растут такими дебелыми да гладкими потому, что

прячутся за спины гор или просто селятся чуть пониже. Я понимаю,

что деревья не сами выбирают себе жилье и прописку, но все-таки... И

вот что любопытно. Если тот могучий лес, по существу, мертв, на земле

стелются только мох или опавшие листья, то к корням этого расхристанного

и, казалось бы, несчастного бука, глядишь, лепятся и солнцецвет,

и молочай, а то и знаменитый эдельвейс-ясколка. Для всех хватает

места, солнца, ветра.

Смотреть было на что. И смотрели бы. И каждый, наверное, видел

бы свое, думал о своем. Но, опоздав однажды, следовало помнить, что

через несколько дней в Керчи начнется осенняя путина, а нам еще

нужно побывать на канале, заглянуть на буровые к нефтеразведчикам,

может быть, заехать на Казантип... Поплелись вниз, скользя на толстой

подстилке из темно-бронзовых плотных листьев.

Шофер отпустил тормоза, и автобус покатился. Потом Митя «воткнул

» скорость, чтобы завести мотор, но не тут-то было. Мотор несколько

раз чихнул, а заводиться не спешил. Бугорок, между тем, кончился.

Мы стали. Сначала на это никто не обратил внимания, галдеж в

машине продолжался. Митя дернул ручку стартера, он коротко взвизгнул

и тут же замолк. Митя, шепотом выругавшись, выпрыгнул из

кабины, откинул сиденье и сорвал клеммы аккумулятора.

— Замыкает, зараза, — сказал он, и это было понято как сигнал

тревоги.

Крутили ручку. Не помогло. Толкали, стараясь разогнать машину.

Тоже впустую. Загнали под конец автобусик туда, откуда сами уже не

могли вытащить снова на дорогу. Опять начали крутить ручку...

Чтобы приободрить общественность, наш Самый-Самый, Костя, несколько

раз повторил:

— Для физкультурника главное — пропотеть.

Поскольку эта цель была давно достигнута, кто-то не выдержал и

попросил его заткнуться.

На небе появилась первая, похожая на кристалл с острыми краями,

звездочка. Воздух сделался заметно жестче. Похолодало.

Яйла стала сосредоточенно, угрожающе тихой. Далеко, на гребне

холма, возник и тут же пропал небольшой табун лошадей.

То ли для того чтобы показать эрудицию, то ли чтобы скрыть

растерянность, Костя говорил об аккумуляторе, который, по-видимому,

«сел», о свечах, которые, наверное, «забросало», о карбюраторе — он,

кажется, «засосался». Митя угрюмо отмалчивался.

Я в технике ничего не смыслю и потому был уверен в другом:

наш похожий на ишачка автобус попросту заупрямился, и сегодня мы,

судя по всему, с места его не сдвинем. А раз так, то пока еще окончательно

не стемнело, самое время позаботиться о сушняке для костра.

Главное — не остервениться от неприятностей, расслабиться после сумбурного

дня, не терять чувства юмора и помнить, что утро вечера

мудренее.

Костер всегда прекрасен. А я давным-давно не сидел возле него

так вот по-настоящему, когда огонь разведен не ради баловства или

туристской экзотики, а потому, что в нем есть истинная нужда, и теперь

наслаждался. Остальные, видимо, испытывали то же.

Алюминиевая кружка обошла два круга, от буханки хлеба остались

на газете одни крошки, опустели жестянки из-под баклажанной

икры и бычков в томате — настало самое время перекурить. Мой

сосед Саня, милый, белобрысый паренек (он разок передернул, и кружка,

сделав зигзаг, направилась прямо ко мне), не стал даже доставать

свою цацку — зажигалку в форме пистолета, — а прикурил от головешки.

Я в этом увидел признак благостного настроения. И Митя

против обыкновения не хрондучал (но этот, может быть, от сознания

собственной вины). Больше того, Митя попытался приободрить остальных,

хотя нужды в этом и не было. Он сказал:

— Это еще что! И выпивка и закуска. Рай. Вот в сорок шестом

голодали так, что задница паутиной заросла.

Повеселевший Саня повернулся ко мне:

— Это не мешало бы и записать.

Я кивнул. Чудный парень. Когда вертели ручку и толкали машину,

ему досталось больше всех. Костя подначивал:

— А ну, боксер, покажи себя!

Я сперва не понял, что «боксер» это и есть Саня. Бывают же

такие ребята: в одежде кажется худым и хрупким, как сухарь, а разденется

— ну и ну... Широкая, мощная грудь, бугры мышц на плечах,

крепкая шея. Таким был и этот мальчик, без пяти минут солдат — он

знал, что еще в нынешнем году пойдет служить.

Да, Митя выдает перлы. Прямо своей широкой, промасленной ладонью

черпает из родника народной мудрости. Но Самый Главный,

Костя, был не таков, чтобы кого-то при нем отличали, а он сам оставался

без внимания.

— Записать, конечно, можно, — сначала согласился он, а потом

возразил: — Только это пустяк. Подумаешь, присказка! Я их миллион

знаю. Мне вот историю один чудак недавно рассказал...

Мы расположились поудобней: почему бы и не послушать?

— ...Живет мужик в Керчи — фамилию, правда, не помню, а врать

не хочу. Совершенно потрясный мужик. О нем даже в газете писали.

Сам не читал, а говорят, здорово написано. Про то, как

этот мужик в десантах высаживался, как немцев бил. Герой! Он ротой

морской пехоты командовал. Ну, а что такое морская пехота, каждый

знает. Ребята — оторви и выбрось. Сила. Так он даже среди них

отличался. Когда высаживались в Эльтигене, ранили его. Не то мина

рядом разорвалась, не то очередью срезали — врать не хочу, — только

посекли его здорово, весь оказался в дырках. Так матросы его — на

плащ-палатку и с собой в атаку потащили. А он лежит на плащ-палатке,

кровища хлещет, а духом не падает — пистолетом размахивает и еще

командует: «Полундра! — кричит. — Бей фрицев!» Сила. Ну, и разное

там другое про подвиги. Он еще немало чего натворил. А что вы

думаете — мужик здоровый, отчаянный... И кончалась статейка призывом:

где, мол, ты, позабытый герой? Откликнись, старик! Он взял и

откликнулся. Про это тоже написали. А керчане — они молодцы в

этом отношении — пригласили его к себе, с ходу дали приличную

квартиру, устроили на работу. Там он теперь и живет.

Думая, что история закончена, Алик вежливо согласился:

— Любопытно.

Я до сих пор ничего не сказал об Алике, а ведь это он, по сути,

был у нас самым главным. Костю только называли так — он все

шумел по административно-хозяйственной части, а удача или неуспех

дела, ради которого мы ехали, зависели от Алика. Это понимали все и

потому даже перестали хохмить по поводу эспаньолки, которую Алик

отрастил, как я думаю, не из простого пижонства, а для солидности.

Бородка, обручальное кольцо, тихий и неторопливый говор, привлекавший,

однако, внимание, — в этом была какая-то законченность.

Саня (тень Алика) тоже кивнул головой.

Но неожиданно возревновал Митя:

— Знаем мы эти газеты. Им абы гроши да харчи хороши — что

хотишь напишут. Ты такое, чтоб никто не знал, расскажи. Вот, помню,

лежал я в больнице, отощал совсем. «Сестра», — зову. А она: «Что

такое?» «Закрой, — говорю, — сестрица, форточку, а то меня уже три

раза сквозняком сдувало...»

— Тоже, пожалуй, можно записать, — улыбнулся Саня.

Записывать, ясное дело, должен был я.

— Темные люди, — отмахнулся Костя. — Я только половину

рассказал. Слушайте дальше. То, что в газете написано, — цветики.

Ягодки потом были. Ранили его когда? При высадке. А они в Эльтигене

сорок дней держались. За это время серьезная рана не заживет.

После аппендицита и то бюллетень на месяц дают, а аппендицит это же

— тьфу! А десанту полная хана пришла, решили прорываться в Керчь.

Что делать с ранеными? С собой не возьмешь. Бросили их. А немцы,

когда взяли Эльтиген, были злые, как собаки. Выволокли наших раненых,

покидали у дороги — видно, пострелять хотели. Как вдруг

появился ихний генерал. Остановил машину, вылез на дорогу, глянул

на раненых и говорит своим немцам: «Эх вы, — говорит, — лопухи.

Только и умеете, что раненых добивать. Если бы вы были такими

солдатами, как эти русские, то фюрер давно бы уже в Москве был и

война закончилась». Потом еще матюкнулся пару раз, сел в машину и

уехал. В общем, не стали раненых расстреливать...

Костя обвел нас взглядом: слушаем ли? Мы слушали.

— ... И началась жизнь в плену. Дело известное: голод, чуть что

прикладом в зубы, а то и к стенке...

Он говорил как по-писаному, и я подумал, что так вот бойко, будто

по-писаному, мы говорим обычно о вещах, которых на собственной

шкуре испытать не пришлось. Знал бы наш Самый Главный, как это

«чуть что — прикладом в зубы»!.. Я даже улыбнулся: «дело известное...

» Откуда оно тебе известно?

— ...Ясное дело, — с той же легкостью продолжал Костя, — этот

морской пехотинец, когда стал немного на ноги, решил бежать...

С какой простотой, думал я, мы сегодня говорим об этом!.. Я ведь

тоже бежал, и должен сказать, что это было самое отчаянное решение в

моей жизни. Не знаю, смог ли бы я теперь решиться на это. А Костя

рассказывал:

— Поймали его, избили и опять в лагерь. Через какое-то время он

снова бежал. Поймали, сунули в штрафной лагерь. Еще повезло —

запросто могли шлепнуть. А он по новой бежал. Решил идти до конца

— такой это мужик, старший лейтенант, между прочим. Или убьют, мол,

или удеру. Конец войны застал его не то в тюрьме, не то в лагере

смерти — точно не знаю, а врать не хочу. Когда наши освободили, от

него оставались кожа да кости. Первым делом заключенных наши

подлечили и подкормили. А потом начали расспрашивать, что и как.

Ну, старший лейтенант и выложил, как воевал, где попал в плен, сколько

раз бежал. Следователь видит — не жизнь у человека, а фантастический

роман. И в воду он первым с катера прыгнул, и дот гранатами

забросал, и ранен не то в пятнадцати, не то в двадцати местах, и ротой

командовал с плащ-палатки, которую матросы с собой в атаку волокли,

и генерал немецкий о нем какие-то слова говорил, а из плена пытался

бежать вообще несчетное число раз... И — пожалуйста! — остался

живой и даже вроде бы здоровый. И подумал следователь: а мыслимое

ли это дело? Может ли такое быть? Нет, решил, не может. Одним

словом, отправили этого морского пехотинца с другими такими же

далеко на восток — в телячьем вагоне и под охраной. А старший

лейтенант этот был ужасно самолюбивый — сами знаете, каких ребят

туда отбирают. Он и сейчас, говорят, такой. Как увидит несправедливость,

аж трясется весь, а вообще в жизни, если по-хорошему, человек

легкий и веселый. Представляете, что он должен был чувствовать,

когда ему не поверили? Как вы со мной, думает, так и я с вами.

Отчаялся и озлобился. Не верите, что от немцев убегал? А я и от вас

убегу. Представляете? И убежал. Сила. Только не так просто это

получилось. Напоролся на часового. Что делать? Обойти нельзя, некуда

обходить. А заметит часовой — чикаться не станет, убьет. И он

свернул шею часовому. «Языков»-то, случалось, на фронте и голыми

руками брал...

— Так то же немец, враг, а это свой! — воскликнул Саня. —

Свой!

— А что было делать? — неожиданно поддержал Костю шофер.

Саня, будто за поддержкой, повернулся к Алику. Тот машинально

теребил двумя пальцами бородку, к которой не успел привыкнуть.

— А в самом деле, что делать? — негромко сказал Алик. — Кто

прав, кто виноват? Двух правд, говорят, не бывает. Не знаю... В природе

проще: прав волк, прав заяц, и все это называетс борьбой за существование...

А представь себя на месте часового... Тебе, кстати, в каких

войсках служить?

— Флот, — буркнул Саня.

— Ты представь себя на месте часового. Он обязан стрелять,

чтобы не до пустить побег. В этом его долг. Он не знает, кто бежит.

Может, это шпион. А теперь поставь себя в положение этого морского

пехотинца...

— Пятнадцать лет ему, говорят, дали, — подсказал Костя.

— Да, — кивнул Алик. — А за что? Я слышал эту историю. Один

мне говорил: лес рубят — щепки летят. Так чего ж ты сам не хочешь

быть щепкой? В лесорубы лезет. И старшего лейтенанта мне показывали.

Такой проситься не станет, все возьмет на себя,

— Но часовой-то — свой человек, наш солдат. Он не враг. При

чем тут часовой?

— Да, часовой тоже не виноват. Трагедия.

— Надо было писать, жаловаться...

Вмешался я:

— Кому? Обычного суда в таких случаях не было. И жаловаться

тоже было некому.

Бедный Саня был похож на зайца, который куда ни кинется, везде

натыкается на оскаленные пасти хортов. Это ощущение свалилось на

него так сразу, было таким непривычным, что парень вдруг встал и

пошел в лес, который теперь уже не был пустым — его плотно заполнила

темнота.

Я поднялся следом:

— А это, пожалуй, правильно — дров до утра не хватит. Пошли за

хворостом.

— Ну, вот, — сказал Костя, — а вы говорите — газета. Такого ни

в какой газете не напечатают. Слабо.

Я промолчал.

— А что ему за квартиру дали? — поинтересовался Митя.

На этот раз не выдержал Алик:

— Боже мой! Да разве в этом дело? При чем тут квартира?

— Ишь, шустрый какой! — отозвался из темноты Митя. — «При

чем тут квартира»... Кооператив построил, и теперь ему хоть трава не

расти. «При чем тут квартира»... А меня это, представь себе, очень

даже интересует.

Алик только махнул рукой.

...Костер грел, радовал, тянул к себе. От него не хотелось отрываться.

Издали он напоминал маленькое солнце — таким оно, наверное,

видится из космоса сквозь россыпь время от времени закрывающих

его комет, болидов, планет. На расстоянии отдельные языки пламени

скрадывались, глазам представал лишь сгусток плазмы, источник тепла

и света.

Поиски хвороста в темноте — занятие не из самых увлекательных,

чем-то оно напоминает ловлю последней, ускользающей фасолины

в похлебке. Однако прошло немного времени, и у нас опять были

дрова. Снова загрузили костер, и он притих, засопел, помрачнел, будто

собираясь с силами. В ту ночь наш костер был единственным на

Караби-яйле и его, должно быть, хорошо видели с пролетавших мимо

самолетов.

Разобрали спальные мешки, но ложиться никому не хотелось. Последний

раз пустили по рукам кружку.

— За аса крымских дорог, неутомимого рационализатора и общественного

автоинспектора товарища Митю, — предложил Костя.

— Я, выходит, и виноват, — пробурчал Митя. — Что я — напрашивался?

Заставили ехать на чужой машине...

— Полез в пузырь, — констатировал Костя. — Никто к тебе

ничего не имеет... Слушайте, граждане, — вдруг оживился он, — московское

время двадцать часов, светает не раньше половины седьмого.

Времени впереди навалом. Что будем делать?

Мы молчали.

— Задаю наводящий вопрос, — сказал Костя. — Что делают

сейчас остальные цивилизованные люди?

— Смотрят телевизор. (Наверное. Хоккей или КВН. Сидят, уставившись

в экран, как когда-то их предки сидели в семейной пещере и

смотрели на огонь, а потом, когда наступало время, зевали, отходили

ненадолго в сторонку, возвращались и укладывались спать).

— Еще рано.

(Точно. Сейчас они спешат домой после занятий. Сегодня день

политучебы. Семинар на тему: «Историческое значение...»)

— А я бы уже был в пивной, — сказал Митя.

(Тоже верно. Своеобразный шоферский рефлекс. Целый день

милиция нюхает шофера, как розу, разглядывает, как призовую красавицу,

подозревает в разных грехах, как ревнивая жена, зато вечером

шофер сам себе хозяин. Группки сосредоточенных людей возле бочек

и ларьков. Ручных насосов нет — все механизировано. Застоявшийся

кислый запах перемешался в подвальчиках и винных магазинах с запахом

сырых опилок. Сиплый голос продавщицы: «Кто там опять курит?

» — и цигарка втягивается в рукав.)

— Теперь подобьем дебет-кредит, пока Митя не заговорил про

любовь. Телевизора мы не захватили, даже транзистора нет. Так пускай

каждый выложит одну киммерийскую историю, — Костя повернулся

ко мне. — Как ты писал? «Мы вам расскажем о молодости этого

древнего края...» Валяйте, рассказывайте.

— Декамерон? — спросил Алик.

— Нет, давайте без пошлостей, — поморщился Костя, и в выражении

его глаз, в складке губ появились брюзгливость и чопорность. Ах,

какой респектабельный, какой интеллигентный человек, какой примерный

член месткома наш Самый Главный. И притом, оказывается, он не

только административно-хозяйственный маг, но и массовик-затейник!

— С тебя и начнем?

— Я свое рассказал. Давайте по кругу. Следующий Алик.

Алик не стал упираться. Только подергал бородку и спросил:

— А что значит «киммерийская» история? Об этих местах? —

Костя кивнул. — Тогда я о своем знакомом. Есть у меня в Феодосии

знакомый таксист — назовем его дядей Федей. По-моему, грек, но

пишется, наверное, русским — в сорок четвертом году их семью не

тронули, не выселили. Город знает, что называется, от и до...

Митя фыркнул:

— Тоже мне город — две улицы и полтора переулка.

— Это ты оставь, — мягко возразил Алик. Есть у него такая

обезоруживающая манера говорить — как с малым дитем. — Прекрасный

город. Запустили его, застраивают неумно, а сам по себе — чудо.

Одни эти генуэзские башни чего стоят... Дядя Федя, между прочим,

тоже иногда шпильки пускает о городе и земляках. Вот, дескать, чудаки:

до сих пор спорят, где похоронен Айвазовский — в церкви святого

Сергия или в монастыре святого Геворга. Нечего им, мол, делать. А

самому, вижу, до невозможности это нравится: не о чем-нибудь, а о

знаменитом маринисте спорим. Я как-то сказал, что не считаю Айвазовского

великим художником, и сразу увидел: расстроился. Сначала перевел

разговор на другое, а потом и совсем замолчал. А дядя Федя не

любитель молчать...

— Трепач, одним словом, — опять всунулся Митя, но Алик не

обратил внимания.

— У них, в Феодосии, Айвазовский — кумир. Культ личности

Айвазовского. Так вот о дяде Феде. Милый человек. Развлекается,

как может. Подрядили его раз киношники ездить выбирать натуру

для съемок. Целую неделю из-за баранки не вылезал. С утра до вечера.

Киношники что ни посмотрят: нет, не то. А он безропотно — опять

за руль и поехал дальше. А однажды глянул на счетчик и говорит:

«Теперь поехали, куда я вас повезу». Прикатили. Вылезли из машины

и ахнули: как раз то, что нужно. «Чего ж ты нас сразу сюда не повез?»

А дядя Федя смеется: «Зачем спешить? Я с вами за неделю месячный

план выполнил». Он с самого начала это место имел в виду...

— Жулик, — снова не выдержал Митя. Алик рассмеялся.

— А однажды был такой случай. Едет он с этими киношниками,

режиссер и говорит: «Пивка бы...» А очередь у бочки на полквартала.

Не спешат, повторяют, вяленых бычков грызут. Дядя Федя подмигнул:

«Сейчас сделаем». Вылез из машины, полез в багажник, достал штатив

для кинокамеры и начал устанавливать возле очереди. Потом оборачивается

к режиссеру: «Так годится?» Тот, хоть и не понимает ничего,

кивает: да, мол, вполне. Из очереди спрашивают: в чем дело? Что

случилось? А Федя: «Ничего. Тунеядцев для «Фитиля» будем снимать...

» Через полминуты очередь как ветром сдуло... Дядя Федя

вызывал симпатию и мысль: нам бы такого шофера.

— Был с ним и такой случай, — продолжал Алик. — Возвращается

из рейса, видит: военный бронетранспортер у въезда в город стоит.

«Что случилось, солдат?» «А черт его знает. С мотором что-то». «Помочь?

» «Давай, если можешь». Солдат-водитель молоденький, а дядя

Федя всю войну на танках и самоходках прошел. «Ладно, — говорит.

— Только ты меня потом на своем бронетранспортере в гараж

подбрось. Так, чтоб я сверху за пулеметом стоял. Хочу молодость

вспомнить». «Давай, — соглашается солдат. — Лишь бы выручил». А

чего ему не соглашаться — пулемет-то все равно не заряжен. И вот

минут через сорок во двор гаража вваливается здоровенный бронетранспортер,

а сверху на нем дядя Федя. Все, конечно, высыпали, окружили,

загалдели. А Федя вдруг крутанул пулемет, щелкнул затвором и мрачно

говорит: «Теперь я с вами потолкую...» Народ замер. «Всех стрелять

не буду, — говорит, — все отойдите, а ты, механик, ни с места.

Прощайся с жизнью». И опять клацнул затвором. Тут механик как

рванется. Запетлял, как заяц, упал, опять вскочил... А дядя Федя хохочет:

«Теперь вы видите, что это за человек? Может он в нашем передовом

коллективе быть председателем профсоюза?..»

Мы тоже смеялись, а я подумал, что не худо бы познакомиться с

этим дядей Федей. У нас с Аликом уже не раз так бывало: он меня

знакомил с одними интересными людьми, я его — с другими.

— Погодите, — сказал Алик, — это еще не все. Знаете центральный

бульвар в Феодосии? Тот, что от вокзала к порту?

Все это место, конечно, знали. — Так вот, едем раз по бульвару.

Вдруг останавливается. «Время есть?» «Есть», — говорю. «Тогда смотри

». Я глянул по сторонам — ничего особенного. Каменная полированная

глыба среди цветов торчит. «Постамент, — говорит дядя Федя.

— Сначала тут стоял памятник Александру Второму Освободителю от

граждан города Феодосии. У нас дома есть снимок. Дедушка привел

сюда моего папу — еше мальчика — и сфотографировался. После

революции царя скинули, поставили красноармейца. Мой папа привел

меня — совсем пацана—и тоже сфотографировались, потом красноармейца

убрали, поставили Сталина. Помню, и я привел сюда сына —

сфотографировались, дома карточка лежит. Потом Йоську скинули, и,

слава Богу, пока никого нет. А с другой стороны — внук подрастает.

Неприлично перед пустым камнем фотографироваться, а нужно —

семейная традиция. Может, меня пока поставить, а? — дядя Федя

подмигнул. — Других кандидатур не вижу». Мы постояли еще немного

и поехали дальше.

Алик замолчал, и мы молчали, будто ждали продолжения.

— Ну и что? — спросил наконец Костя.

— Ничего, — сказал Алик.

А я поинтересовался:

— Он что — тоскует твой дядя Федя?

Алик рассмеялся:

— Из-за того, что постамент пустой? Ни в коем разе...

История шофера Мити с первых слов поразила нас. Он начал

так:

— Когда меня выпустили из сумасшедшего дома... — потом спохватился:

— Да вы не подумайте чего. Просто начальника табуреткой

стукнул. А он не понял. Если б вышестоящий, еще туда-сюда, а подчиненный

— значит, сбрендил. Другой бы под суд упек, а этот сунул в

психбольницу...

— Подожди, — строго остановил Костя. В нашем Самом Главном

тоже видимо проснулся начальник. — Стукнул за что?

— Зараза был, — просто ответил Митя. — А я этого не переношу.

Чуть что — начинает права качать. «У вас, — говорит, — в голове

полторы извилины». И, главное, все на «вы», на «вы»... Ну, пока

он с другими, я молчал, а когда меня тронул, не выдержал. «Хватит

тебе, — говорю, — гвозди заколачивать. Надо мной ты погоду строить

не будешь». Ну, и слово за слово... Я ж контуженый на войне. Да я не

об этом собирался. Вот вы все хаханьки: рационализатор, общественный

автоинспектор, а машина поломалась и стоит. Какого-то афериста дядю

Федю вспомнили. Я ж все понимаю. Так я, во-первых, никакой не

автоинспектор. Еще чего не хватало! И машина тут ни при чем. Для

меня дело, чтоб вы знали, всегда на первом месте...

— Ну! — не удержался и съязвил Костя. Его физиономия начала

расплываться улыбкой, он бы еще что-нибудь сказал, но напоролся на

Митин взгляд — терпеливый, спокойный и, пожалуй, сочувственный.

Так смотрят на убогих. И наш Самый Главный стушевался.

— Вышел я, значит, из этого дома, — продолжал Митя, — вернулся

в Керчь. Начальник как увидал — чуть в обморок не упал. Змея

очковая. Головастик. Его коброй ребята из-за очков называли. И я

ему с ходу рубаю: «Когда приступать?»

— А что за контора была? — спросил Костя, и это было как

извинение за недавнюю бестактность.

— Дорогу строили. Я на «студебеккере» щебенку возил. Для

отсыпки полотна. «Так когда, — спрашиваю, — приступать?» А у него

глаза в разные стороны вертятся. «Ладно, — говорю, — сегодня в

ночь заступаю». Потом нашел своего дружка и пошли с ним к Маруське.

Она, конечно, обрадовалась, побежала самогон доставать. А я сел на

лавке, задумался. Зачем, думаю, сразу в ночь напросился? Можно было

и с утра начать. Ну, а раз сказал, значит, все. «Об чем мозги сушишь?»

— спрашивает дружок. «Да вот, — говорю, — закуски нет». «А это

что?» По комнате поросенок бегает. Махонький, как собачка. Я разозлился,

поймал его, зарезал, смолить не стал, выпотрошил и в казан.

Пришла Маруська, видит, что поросенка нет, заплакала. «Не реви, —

говорю, — дура. Он мне всю плешь визгом проел. Кто тебе дороже —

я или поросенок?» Замолчала, ставит самогон на стол. Выпили, закусили.

Маруська юлой вертится, даже подпевать стала. Глянул я на часы:

пора. Дружок тоже встает. «Пошли,» — говорю. А она скисла сразу:

«Вы что же, мальчики, оба уходите? — и чуть не плачет. — А чирикать

кто будет?» Кому что, а куре просо. «Некогда, — говорю, — чирикать.

Служба есть служба. Понимаешь? Дело превыше всего». И мы пошли.

Несмотря ни на что. Ясно? Митя замолк, а мы обалдели. Вдруг тоненько

захихикал Костя.

— Чирикать, — наконец выговорил он. — С ума сойти! Чирикать...

А Митя уже подкладывал дрова в костер. Делал он это спокойно,

неторопливо, заранее прикидывая, где какая палка удобнее, лучше ляжет.

— Когда это было? — спросил Алик.

— В сорок седьмом — когда же еще...

Следующей была моя очередь, а что я расскажу? Как-то подспудно

я думал об этом, слушая и Алика, и Митю. Что же я могу рассказать

о Киммерии? Как вообще получилось, что мы сидим здесь? И потрескивает

костер, а чуть поодаль в темноте какой-то зверек осторожно

шуршит листвой и всякий раз испуганно замирает, чтобы минуту спустя

опять нечаянно зашуршать...

Во всем, в конце концов, виноват я. Это я их растормошил, заявив

однажды, что пришла пора сдуть пыль забвения с памяти о Киммерии.

Так прямо и сказал. Но когда впервые мелькнула эта мысль? Уже и

не вспомнить. Хотя постой, постой...

Нужно разобраться, имеет ли это отношение к сегодняшнему вечеру.

Сначала мы, два лоботряса, невероятно томились на скучнейших

университетских лекциях. Было это в том же сорок седьмом, когда

Митя вышел из сумасшедшего дома. Нам, лоботрясам, было по двад164

цать два, и у обоих позади оставалась война и военная служба. Самим

себе мы казались ребятами что надо: умели пить и знали, где что

находится у девочек. На переменах мы собирались покурить вместе с

другими такими же, донашивающими сапоги и гимнастерки, и кто-нибудь,

разглядывая бахрому на обшлагах кителя, случалось, говорил:

«Что-то мы пообносились, мальчики...» Единственные, кто нам завидовал,

так это пацаны, в том числе и те вчерашние пацаны, которые

недавно получили аттестаты зрелости и теперь сидели в аудиториях

рядом с нами. Еще бы им не завидовать: сокурсницы отдавали предпочтение

нам — всерьез курившим, всерьез брившимся и бедствовавшим

от безденежья. Девочки — вот кто действительно страдал, сострадал и

вообще относился к нам серьезно.

Ах, что за времена! Сколько упущено и потеряно! Тогда еще не

поздно было вернуться чуточку назад и пойти другой тропкой. Сейчас

этого не сделаешь.

Я представлял себе университет, который должен был стать моей

альма-матер: вдохновенные лекторы, бурлящие аудитории, споры ради

выяснения истины... Ничего такого не было. А может, это просто мне

не повезло? Почему-то особенно поражала мелочность в отношениях

преподавателей и студентов. Будто в очереди за селедкой, никто не

хотел верить друг другу.

— Кто автор романа «Гвади Бигва»?

— Лео Киачели.

— И вы читали этот роман?

— Конечно.

— А кто там главный герой?

— Гвади Бигва.

— Значит, читали роман?

— Так точно.

— А как звали собаку Гвади Бигвы?

На всю жизнь запомнил: ее звали Буткия.

Однако я не об этом. Мы томились до тех пор, пока моему дружку

и соседу не пришла в голову счастливая мысль. Однажды он достал из

кармана спичечную коробку.

— Угадай, что тут? Я пожал плечами.

— Вот чудак. А что тут может быть? Спички!

Мы закурили.

К концу дня, видимо, забыв, что уже спрашивал об этом, он опять

достал коробку. Я тихонько (дело было на лекции) послал его к

черту. Тогда он сказал:

— А ну, открой.

В коробке сидел таракан. Лапки у него были каким-то хитрым

способом связаны, так что таракан мог бегать, но не очень быстро.

Поигрывая шельмовскими желто-зелеными глазами, растекаясь

улыбкой до ушей и ерзая от нетерпения на стуле, Юрочка объявил, что

мы с помощью этого таракана проведем футбольный матч. На столе, за

которым сидели, мелом нанесли двое ворот, среднюю линию и центральный

круг. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что это был скорее

хоккей, нежели футбол, таракана нужно было загнать в ворота карандашом

— своеобразной клюшкой. Но в то время телевизоров почти не

было, и о хоккее мы имели довольно смутное представление. Футбол

так футбол. Своеобразие игры заключалось и в том, что таракана

нужно было загнать в собственные ворота. Едва он переступал среднюю

линию, как оказывался в распоряжении противника, и тут уж не

мешайся, сиди, жди свой черед.

С первых же секунд начались сложности и споры. До чего шустрый

зверь, таракан! Он буквально метался из конца в конец поля. Но

как быть, когда он бежит по средней линии? Чей он в этот момент? А

как быть с угловыми, с аутами?

Требовался судья, появились болельщики. Делая отчаянные спурты,

таракан всякий раз норовил прорваться за линию ворот и удрать

под стол. Сдержанно повизгивали девочки. Мы тяжело дышали, оттирали

друг друга локтями, жили напряженной жизнью. Время от времени

я воспринимал подсознанием сигналы тревоги, но отгонял их. Главным

из них, как я теперь понимаю, была наступившая вдруг глубокая

тишина. До этого я испытывал такую тишину только однажды —

когда очнулся после контузии. И словно во сне послышались слова

декана (читал лекцию он): «Так кто нам повторит эти бессмертные

строки?»

Я поднял голову и замер: декан был рядом, он смотрел на нас. И

все смотрели на нас. Хотел толкнуть Юрочку, но не успел. Послышалось:

«Может быть, вы, товарищ Бойко?» Юрочка вылез из-под стола,

где ловил таракана, и теперь стоял стройный, как телеграфный столб,

глупо улыбаясь и одергивая гимнастерку. «Или вы?» — декан указал

перстом на меня.

— Ну, как история? — спросил я своих сидевших у костра ребят.

Они улыбались, Алик осторожно усомнился:

— Кажется, не по теме...

— Вы думаете? — сказал я, потому что только этого и ждал. И

снова перенесся в то далекое время, когда я, повинуясь персту, тоже

поднялся и стал рядом с Юрочкой Бойко. Так мы и стояли, два юных,

небрежно ошкуренных и пропитанных едкой, убивающей все живое

смолой телеграфных столба, и внутренне гудели от пустоты, от презрения

к себе, как после самого тяжелого похмелья. В аудитории уже

хихикали.

«Может быть, вы повторите то, что я просил?» — еще раз сказал

декан, которого я в тот момент ненавидел, хотя и понимал, что он по

всем статьям прав, а мы просто жалкие кретины.

«Да, — неожиданно для самого себя ответил я хрипло, — повторю

». Не знаю, откуда они вылезли и где во мне прятались, эти строчки.

Я откашлялся и сказал: «Там киммериян печальная область, покрытая

вечно влажным туманом и мглой облаков. Тьма беспросветная там

искони окружает живущих...»

Вот при каких обстоятельствах мне впервые пришлось вспомнить

об этом крае. А сейчас я здесь. Костер мощно пышет жаром, не дает

задушить себя пленкой пепла, угли раскалились — в них смело можно

кидать руду и выплавлять медь, чтобы отлить потом мечи, щиты и

наконечники копий...

Костер набирал силу, а разговор, наоборот, почти угас, стал обрывочным

и пошел о чем попало, как это нередко бывает, когда собеседники

устали, томятся, но никто почему-то не решается сказать первым:

«Ну, я пошел спать».

Я вдруг вспомнил о том, что это ведь отсюда, из Кафы-Феодосии,

и тоже в сорок седьмом году (только в 1347-м) обрушилось на Европу

моровое поветрие, эпидемия чумы, которая унесла, как полагают, двадцать

миллионов жизней — треть тогдашнего человечества.

Потом заговорили о Богдане Хмельницком, и это опять пробудило

интерес. Сейчас редко кто вспоминает, что гетман Богдан был, между

прочим, и моряком, участвовал в морских походах запорожцев к Турции

и берегам Крыма. Правда, тогда он еще не был гетманом. Эти

морские походы стали для низовых запорожских казаков целой эпохой,

а для казацкой молодежи участие хотя бы в одном из них превращалось

в экзамен на мужественность и зрелость. Шутка сказать, на

утлых лодчонках пересечь Черное мере, напасть на великолепно укрепленные

Стамбул или Синоп, принять бой с эскадрой и береговыми

батареями. И это в то время, когда Оттоманская империя нагоняла

страх на всю Европу.

А поход запорожцев на Кафу в 1616 году! Тогда командовал

Петро Конашевич Сагайдачный. Об этом походе были даже написаны

вирши:

...взял в турцех место Кафу, аж и сам цесар турский был

в великом страху, бо му четырнадцать тысяч там людей збил,

катарги едины палил, другии потопил,

много тагды з неволе християн свободил...

Кафа к тому времени была центром работорговли.

Но это еще что — Кафа или даже Стамбул! Забирались и подальше.

Ведь не исключено, что и легендарный шевалье д’Артаньян встречался

с запорожцами. Это могло случиться опять-таки если не в сорок

седьмом (дался он нам!), то в сорок шестом (но в 1646-м) году, когда

украинские казаки оказались во Франции и участвовали с отменной

храбростью в осаде Дюнкерка во время франко-испанской войны за

Фландрию. Непосредственное отношение к этому имел все тот же

Богдан Хмельницкий. Каково?

(Когда в конце 60-х я пересказывал все это, не думалось, что те

же факты спустя пару десятилетий могут стать для кого-то доводом в

нешуточных спорах: чей Крым? И вообще: кому где что принадлежит?

Впрочем, и это не ново. Была же на нашей памяти попытка переименовать

Крым в «Готенланд» — в память о готах, побывавших здесь в

III веке...)

Как я уже сказал, история вызвала интерес (я сам люблю такие

истории), и разговор продолжал скакать. Алик спросил, правда ли, что

Лукоморье — то самое, где дуб зеленый, и златая цепь, и кот ученый, —

правда ли, что это сказочное Лукоморье — не что иное, как наша

крымская Арабатская стрелка? Вообще-то почему бы и нет?.. Само

слово «лукоморье» удивительно подходит к песчаной косе, изящно

изогнутой наподобие лука в Азовском море. Где-то я даже читал об

этом.

И новый, нелепый, я бы сказал, скачок. Говоря о Лукоморье, вспомнили

бородатого карлу Черномора. Шофер Митя вдруг заржал и

ткнул пальцем в Саню:

— Гы-гы-гы... Саше Зайцеву от ансамбля лилипутов. Гы-гы-гы...

Остальные тоже оживились. Дело в том, что прошлый наш приезд

в Керчь совпал с гастролями джаз-ансамбля лилипутов. Я, помнится,

несмотря на уговоры, так и не пошел на концерт — ужасно это выставление

напоказ чьего-то все-таки несчастья. Но несколько дней мы

жили в гостинице на одном этаже с лилипутами.

Не помню уже, кто первый заметил, что одна из наших маленьких

соседок влюбилась в Саню. Лилипуточка была прелестна: всегда чуть

приподнятая головка с прической конским хвостом, веселое, свежее

личико... Уже потом, присмотревшись, я заметил, что уши у нее непропорционально

великоваты, но какое это, в конце концов, имеет значение?

Выражалась ее влюбленность смешно, по-детски. Малышка то заглядывала

в наш номер, то, хихикая, пробегала мимо Сани в коридоре, то

подкарауливала его возле дверей. Начались подначки. Мы с Аликом

не усердствовали, но Митиной любимой темой стали советы о том, что

теперь должен Саня предпринять, чтобы осчастливить свою возлюбленную.

При этом Митя, как всегда, мыслил прямолинейно практически.

Мальчик краснел и отмалчивался. Однажды на тумбочке у его

кровати появилась книжка под названием «Любовь, любовь...» с дарственной

надписью: «Дорогому Саше Зайцеву от ансамбля лилипутов».

В том, что это работа нашего Самого Главного и Мити, не приходилось

сомневаться. Саня и тогда промолчал. Вообще он вел себя в этой

смешной истории сдержанно, умно, как бы отстраняясь от всего, не

замечая ни кокетливых ужимок маленькой влюбленной (а вслед за

нею начал обращать внимание на парня действительно весь ансамбль),

ни подначек приятелей. А сегодня Саня неожиданно взорвался. Причиной

были наш глупый смех, выпитое вино и предыдущий разговор,

который выбил его из колеи.

— Все вы дураки! — крикнул он, а мы расхохотались еще больше;

так по-детски прозвучало это «все вы дураки». Нас ли пронять такими

словами! А Саню понесло: — Подумаешь — один отъел морду, другой

отпустил усы, третий отрастил бороду и воображают себя умнее всех...

Выпад насчет усов меня лично нисколько не задел, но бородач

Алик и здоровяк Самый Главный помрачнели. А Саня продолжал извергаться:

— Воображают о себе черт знает что! — кричал он. — Гроссмейстеры!

Лауреаты! Начальники! Тьфу! Посмотрели бы лучше на своих

жен... Одна — корова, другая — ненормальная, а на третью глянуть

противно...

Тут и я скис. Парень начал говорить гадости. Один Митя продолжал

веселиться: «Гы-гы-гы!»

— Замолчи, идиот! — крикнул ему Саня. — Ишак на пяти ногах!

Молчание стало полным. Я ждал, что Митя скажет: «А я тебе

сейчас как врежу, так и лапки врозь», но он только сопел в унисон

костру и, по-видимому, собирался с мыслями.

Парень был в истерике. Мне знакомо это странное состояние,

когда со дна души вдруг почти беспричинно взбалтывается всякая

муть, и не можешь остановиться, мир представляется искаженным, а

мысль мечется отчаянным сердцебиением. И, главное, — реакция вышла

из-под контроля, все пошло в раскрутку, вразнос, не можешь остановиться,

даже когда начинаешь понимать, что минуту спустя будешь

сожалеть обо всем этом.

— Тьфу! — повторил Саня. — Да вас, дураков, распоследний

хромой шаромыжник может облапошить!..

— Молчать! — гаркнул я. Его можно было выбить из этого

состояния только так, но момент, очевидно, был упущен.

— Как же, испугался! — сказал Саня. — Лучше вспомните:

«Выпьем за Первый Украинский фронт, старик!..» — следует отдать

парню должное — он точно скопировал мою интонацию. — А хромой

отвечает: «А теперь за танковые войска...» Смех!

— Это почему же? — спросил я отнюдь недружественно, подумывая

между прочим: а не врезать ли ему в самом деле, а потом — будь

что будет?

Здесь нужно сказать, что в ту же поездку мы познакомились с

одноногим инвалидом — бывшим танкистом. Он подсел к нашему

столику в «Рваных парусах» (так окрестила общественность заведение

на берегу моря у рыбацкого причала), а потом пришел в номер и

приходил еще не раз, когда мы возвращались вечерами с работы. Мужик

был шустрый, заводной, всегда, правда, без денег, но там, где пятеро,

и для шестого место найдется. Ногу ему оторвало в начале сорок

третьего на Северном Кавказе, когда немецкий бронебойный снаряд

попал в танк. Культя была неудобной, короткой, и он почти не пользовался

протезом, ходил на костылях. Это мы узнали в первый же вечер

и прониклись к человеку сочувствием. Конечно, мужик был выпивоха

и забулдыга, изрядно опустился, у трезвого всегда у него в глазах

читалась искательность и готовность убраться, но какое имеет право

судить калеку-фронтовика этот сопляк Саня?

— Так почему же — смешно? — повторил я.

— А потому, что никакой он не танкист. Ясно, дурачье? Ему ногу

еще до войны вагонеткой в порту отдавило. Пацанами катались на

вагонетках по причалу и попал под колеса. А сейчас ходит на костылях

и фраеров накалывает...

— Откуда ты знаешь? — спросил Алик.

— Коридорная в гостинице сказала.

— Значит, врет, клевещет на человека.

— Ха-ха-ха! — развеселился Саня. — Она с ним с детства в

одном дворе живет. Адрес давала. Если не верите, говорит, можете

прийти...

— Откуда же ордена? — спросил Самый Главный.

А ведь верно, на пиджаке у нашего приятеля была однажды скромная

планка — орденских ленточек в ней я, правда, не заметил, но фронтовые

медали значились.

— Ха! — сказал Саня. — Этих ленточек навалом в военторге.

Можешь и ты купить. А в Ростове на базаре и ордена продают. Сам

видел.

У парня на все был готов ответ, и от этого он все меньше мне

нравился.

— И давно ты об этом знаешь?

— С первого дня. Коридорная мне сразу сказала: гоните, говорит,

этого шаромыжника...

— А ты промолчал?

— Нет, я должен был прибежать на полусогнутых и доложить! Вы

же привыкли, что Саня всегда на подхвате! Они кровь пьют, раззвонили

о лилипутке так, что на улице не покажись, а я должен докладывать...

Крепкий, должно быть, у парня характер. Чего доброго, далеко

пойдет. Это надо уметь — не сказать ни слова, виду не подать, в

одиночестве, молча наслаждаться тем, что люди, которые посмеиваются

над тобой, сами ведут себя как дураки и даже не подозревают об этом.

Может, в этом действительно есть какое-то утонченное или извращенное

удовольствие? Но кто мог ждать чего-нибудь подобного от милого

Сани!

— А зачем сейчас сказал? — спросил Алик.

Пустой вопрос! Мало ли может быть объяснений. Не выдержал,

разозлился, захотел взять реванш. Наконец простейшее: сдали тормоза.

— Пошли вы все к черту! — Саня поднялся и скрылся в темноте.

С минуту мы посидели молча (неожиданный пассаж получился), а

потом каждый полез в свой спальный мешок.

Проснулись рано, когда небо только начало по-осеннему сдержанно,

без пышности и многоцветья светлеть. Автобусик, как я и ожидал,

завелся сразу: ему тоже захотелось на бойкую дорогу и в теплый

гараж.

Костер погас, но мы тщательно залили угли. Можно было ехать,

однако Алик сказал:

— Постойте.

Он взял лопату и чуть в сторонке начал рыть яму. Потом мы

сгребли туда оставшийся после ночевки мусор — все эти склянки,

банки, бутылки — и снова засыпали землей. Пусть все будет, как

было. Усерднее всех этим занимался Саня. Он даже притоптал землю

башмаками.

ПОИСКИ И НАХОДКИ

Не помню уже, как долго ковырялся я в земле древнего городища.

Мне хотелось найти ручку от амфоры с клеймом гончара. Множество

таких ручек я видел в похожем на сарай хранилище Керченского

музея. Парень, который показывал их, говорил, что в Керчи собрана

самая богатая коллекция клейм греческих гончаров. Мелкими, широкими,

угловатыми эллинскими буквами на обожженной затем глине

были написаны непонятные, но, как тут же оказывалось, очень простые

слова: имя гончара и название города.

К тому времени я успел побывать на местах, где некогда были

Илурат, Мермекий, Пантикапей, Херсонес, Сугдея, Прекрасная Гавань и

другие славные города. Не раз слушал я споры о таврах, антах, скифах,

листригонах, генуэзцах и венецианцах, готах, о происхождении караимов

(действительно ли они — потомки хазаров?) и уже отсмеялся

свое, читая в старых караимских книгах глубокомысленные исследования

о том, насколько носы караимских женщин длиннее или короче

носов евреек.

Я даже осмеливался высказывать свою собственную точку зрения

на то, где именно в Крыму оказалась Ифигения после того, как ее

папа Агамемнон так неудачно пытался принести дочку в жертву богам...

Одним словом, я вполне созрел для желания иметь ручку амфоры

с клеймом древнего гончара. Хотелось найти ее самому. И вот я оказался

на этом древнем городище.

Судя по всему, наши предшественники на этих берегах не брезговали

радостями жизни — любили выпить и закусить. На исковерканной

окопами земле (во время минувшей войны здесь шли жестокие

бои) повсюду валялись обломки амфор. Они торчали в темно-бурой,

уже покрывшейся зеленью земле как кусочки моркови в винегрете.

Я рылся долго. Ручки попадались. Много. Но такой, как мне

нужно — с клеймом, я не находил. Я наткнулся на гнездо с крохотными

яичками, на два или три охваченных работой муравейника, нашел

человечью берцовую кость. Кость была легка и ломка, будто

долго пробывший в воде и затем высохший на жарком берегу кусочек

дерева.

Кто знает, сколько я просидел над черепком с тоненькой, словно

проколотой шилом дырочкой. Откуда эта аккуратная дырочка? Ее

пробила сама жизнь — нежная и беззащитная былинка, неудержимо

рвавшаяся из семени к солнцу. Светло-зеленый стрельчатый лист молодой

травы оказался тем копьем, которое пронзает насквозь даже

камни. Чудо!

Ручки с клеймом я так и не нашел. А ведь она там была. Конечно,

была. Городище некогда было огромно, его съело постоянно подмывающее

высокий, обрывистый берег море. Берег и сейчас сыпался, рушился.

Я не решился подойти к его ненадежному краю. А может быть,

в ту минуту на этом краю еще лежал черепок с автографом, с адресованным

мне из тьмы веков приветом неизвестного мастера. Мастер

так и остался неизвестным ни мне, ни кому-либо другому.

Но, может, там все-таки не было ничего, на чем сохранились бы

следы угловато-ломкого и широкого эллинского письма? Я не ищу

оправданий своей робости. Не было. Древний мастер был скромен,

знал, что его продукция — всего лишь поделки, и не хотел уподобляться

курице, которая всякий раз поднимает невероятный крик: «Смотрите

— это я, да, это я снесла яйцо!»

И, может, это был не мастер, а всего лишь жалкий раб, равно обреченный

на безымянную могилу и на то, чтобы пускать свои вещи в мир

безымянными? Сколько с тех пор по земле прошло анонимов или

людей, прячущихся за выдуманные имена!

...Выступ мыса был подчеркнут на суше полуистершейся, ломаной

линией окопов. Эти окопы, должно быть, прикрывали артиллерийскую

батарею. Я легко нашел места, где некогда стояли пушки. Их даже не

пришлось искать. Я просто пришел сюда, выковыривая из земли черепок

за черепком. При этом иногда попадались покрытые голубоватозеленой

медной ржавчиной винтовочные патроны. Очевидно, батарею

пришлось защищать с суши. Когда стало ясно, что клейменой ручки не

будет, я подобрал два обыкновенных обломка амфор. Теперь к ним

добавилась ржавая гильза.

Да, батарею отчаянно защищали. Это было видно по воронкам. В

одной из них я подобрал осколок снаряда.

Иногда я спрашиваю себя: зачем эти черепки, камни, раковины,

куски ржавого железа, которые я почти всегда привожу с собой?

Чтобы ничего не забыть.

Я никогда не покупал сувениров. Как нищий или старьевщик, я

большей частью хожу пешком. Мое богатство — надежда. Всякий раз,

идя после шторма по пустынному берегу (а сколько раз я ходил так

вот!), я надеюсь, верю, что море выбросит для меня что-нибудь необыкновенное.

Я довольствуюсь камнем или раковиной, я беру их как векселя,

по которым жизнь со мной расплачивается печальными или веселыми

историями. А большего мне и не надо.

Я подобрал осколок и решил осмотреть торчавшее из земли на

самом краю городища странное сооружение. Вначале мне показалось,

что это железобетонный колпак дота, в действительности же то был

большой, глубоко уходящий в землю бункер. В верхней части его, повидимому,

когда-то стояло орудие береговой обороны. Сейчас в бетоне

торчали ржавые болты, в трещинах поселилась худосочная трава.

Массивная стальная дверь, которую можно было задраить изнутри,

была искорежена взрывом и открыта.

Я был на городище совершенно один. Со времени войны, когда

опять понадобился этот высокий мыс, отдаляющий горизонт на много

миль, оно, казалось мне, забыто и заброшено всеми.

Горько и светло делается, когда чувствуешь себя одинокой маленькой

планетой или скорее просто пулей, которой кто-то выстрелил в

пространство. Об одиночестве говорят обрывистые берега, пустынное,

будто только что сотворенное море, готовая разродиться весенними

травами степь...

Маленькая планета, орбита которой никем не рассчитана, пылинка

мирозданья — вот кто ты такой. Разве не смешно, что ты пытаешься

осмыслить весь огромный мир? И, однако, этого не отнять у тебя, как

не лишить обожженную глину ее цвета.

Но кто сказал, что ты здесь один? На стене бункера написано:

«Здесь были туристы из Мелитополя». Рядом: «Это место посетили

студенты ХПИ». Чуть ниже: «Эля + Виктор = ?»

Надписи были на искореженной взрывом двери, на стенах и потолке,

на бетонной площадке и лестнице. Я продирался сквозь них на дно

бункера.

Над притолокой низкого, похожего на дыру входа мелькнуло:

«Здесь были мы с Клавой». О черт!

Впереди темнота.

Я сделал несколько осторожных шаркающих шагов. Зажег спичку.

Артиллерийский погреб. Пусто. Стены выщерблены. Похоже —

автоматными очередями.

Как быстро сгорают спички! Я подошел к дальней стене. На ней

тоже что-то царапано. Опять «граффити»?

Я зажег спичку, наклонился и прочел:

О КЛАДОИСКАТЕЛЯХ И ЕЩЕ КОЙ О ЧЕМ

Во всяком, наверное, деле нужны талант и удачливость. Древние

кладоискатели обладали этими качествами сполна, поэтому сейчас почти

невозможно найти курган, не ограбленный ими. Едва ли не каждая

такая находка становится сенсацией. Но Дима Карелин, судя по всему,

парень тоже что надо. И чутья и настойчивости ему не занимать. Ведь

вот же все считали этот курган давным-давно выпотрошенным, пустым,

а Дима вертелся вокруг него и так и сяк, только что не приплясывая.

А о том, что этот курган — «выеденное яйцо», говорило многое.

Даже поверхностный осмотр показывал: здесь уже рыли.

Правда, у иного яйца золотая скорлупа, как, скажем, у Царского

кургана, который сам по себе, даже без всяких сокровищ, прекрасен. Но

Царский — феномен, уникум, памятник архитектуры, у него мировая

известность. Это в связи с ним не без выспренности стали говорить о

курганах: «Эти пирамиды скифских степей...»

Царский курган (IV век до н. э.) огромен. Ведущий в усыпальницу

каменный коридор — дромос — прост и величествен. Стрельчатый

свод теряется в высоте. И свод и стены сложены из прекрасно обработанных

рустованных каменных блоков с нарочито рваной поверхностью.

Сама же усыпальница, куда нужно подняться по нескольким ступеням

(и в этом тоже, наверное, был свой смысл), увенчана куполом, который

словно символизирует успокоение. Однако о Царском уже достаточно

написано, а Диму Карелина занимал другой — его курган. Какую тайну

откроет он и откроет ли что-нибудь вообще? Пока было ясно одно:

уже рыли, искали золото, пытались пробиться внутрь. Видимо, это происходило

давно, и сейчас самым волнующим оставался вопрос: удалось

ли «им» это? Конечно, парни-кладоискатели, орудовавшие давным-давно

по ночам мотыгами и лопатами, не были все сплошь сукиными

сынами, почти наверняка среди них встречались и неплохие люди, но их

интересовало только золото, а все остальное безжалостно растаптывалось

и отметалось. Их занимало то, что происходит сейчас и произойдет

после восхода солнца, — далеко они не загадывали. Главное, найти

сокровища, не попасться с ними на глаза стражникам, а потом сбыть

добычу. Им чихать было на проблемы преемственности человеческой

культуры. Это современные историк и археолог тоненькой кисточкой

обметают пыль с каждого черепка. Бронзовая монетка, ручка амфоры

с клеймом древнего гончара, терракотовая статуэтка, случайно не раздавленная

чьим-то сапогом, оказываются иногда драгоценными свидетельствами,

рушат устоявшиеся концепции и, наоборот, распаляют воображение,

вызывают к жизни новые гипотезы.

Курган, пещера, заросший, осыпавшийся окоп, брошенный дом —

всегда воспринимаются как тайна. Когда-то что-то здесь происходило

и для кого-то закончилось, может быть, катастрофой. Но для чего мы

пытаемся узнать обстоятельства, приметы и подробности чужой жизни?

Чтобы извлечь урок? Из любопытства? А не потому ли, что просто

так вот устроен человек: он обязательно должен выпотрошить

курган ли, куклу ли, атом или Луну, чтобы узнать, что там внутри?..

Иногда трагическую тайну преподносит даже ограбленный курган.

Представьте себе, например, такое. Было это давненько — тысячу,

полторы тысячи, а может, и больше лет назад, когда еще развевались

флаги над высокими крепостными башнями, когда шел, звеня доспехами

и сверкая щитом, воин по узеньким улочкам степного укрепления Илурата

(сейчас оно лежит в развалинах, а расколотый, как орех, череп

этого воина я увидел прошлой осенью на размытом после дождей

рыжем склоне оврага), когда селения здесь были так редки, а нераспаханных

просторов оставалось так много, что птицы-великаны дрофы

ходили непугаными стаями (сейчас дроф почти не стало, а ведь —

подумать только! — еще менее ста лет назад один автор писал: «Тяжелые

дрохвы сидят бесчисленными стадами в нескольких саженях от

дороги, точно отары баранов», а другой ему вторил: «Дрофы, кроме

того, что стреляются сотнями охотников во время перелета через города,

их поражают просто дубинками в гололедицу, когда они лишаются

возможности летать»), когда верблюд, вол и ослик были в Крыму не

экзотическими животными, а опорой крестьянского хозяйства... Одним

словом, давно это было.

Собралась как-то компания — душ пять молодцов. А может, они

издавна промышляли вместе. Облюбовали курган, вроде бы до них

никем не тронутый. Выбрали план действий: решили копать не по

склону, а добираться к захоронению сверху. Так казалось быстрее и

легче. Склеп, думали они, венчается куполом, который обычно замыкает

круглая плита. Значит, нужно пробиться к плите, затем отодвинуть

ее и по веревке спуститься в усыпальницу к массивному каменному

саркофагу. Наверное, были и споры, и грызня из-за еще не добытых

сокровищ, а может, и раньше в этой компании были нелады: ведь как

ни дели добычу, все равно кому-то будет казаться, что он сделал больше

других, а при дележке был обойден...

Я так живо представляю себе это, что даже испытываю соблазн

отбросить предположительную (и потому как бы извиняющуюся) интонацию,

заговорить обо всем с совершенной определенностью: люди-то

спорили и грызлись всегда одинаково, и взгляды, которые они при этом

бросают друг на друга, — почти одни и те же взгляды. Но в таком

случае мне пришлось бы стать на опасный путь еще больших домыслов,

обрядить людей в какие-то одежды, дать им вымышленные имена... Нет

уж, обойдемся лучше чистым и откровенным предположением.

Конечно, они грызлись между собой, и дело едва не доходило до

открытой стычки: в стае всегда оказывается достаточно подросший

волчонок, который огрызается и всем показывает клыки, так что вожаку

приходится давать ему трепку. Сначала старику это не стоит труда,

но рано или поздно начинает пахнуть кровью. Правда, именно этим

стая, может быть, и оказывается сильна. Такие волчата не знают осторожности,

действуют отчаянно, бросаются первыми — им нужно утверждать

себя.

Как ни трудно было (тяжелую глину строители курганов перемешивали

с бутом, с валунами), молодцы добрались наконец до верхней

плиты. Сдвинуть ее оказалось тоже нелегко, однако сдвинули. Открылась

темная круглая дыра — из нее едва ощутимо пахнуло благовониями

(или это только почудилось?) и затхлостью. Наверху тоже

было темно, но здесь хоть светили звезды над головой, шелестела трава,

звенели цикады и было слышно, как печально вскрикнул заяц, настигнутый

лисой. Там же, внизу, сгущалась абсолютная темень и почти

ощутимо начинала клубиться, ворочаться в поисках выхода слежавшаяся

за несколько веков тишина.

Была минута смятения — его нетрудно понять. Живым всегда

неуютно рядом с мертвецами. А курган, кроме того, сам по себе таил

угрозу. Внутри могла быть ловушка, западня, он мог быть заколдован.

Не раз прежде случалось, что после такого ограбления вся шайка

вдруг погибала от какой-нибудь страшной болезни: покойники мстили...

Да что говорить — смятение, невольный трепет испытывает и

сегодняшний археолог перед тем, как первым войдет в древнюю гробницу.

Вот тут-то понадобились многоопытность и цинизм старого человека.

Вожак сплюнул в круглую дыру и вслед за тем бросил туда

конец веревки: «Мне, что ли, опять лезть?»

И тогда тот, второй, задиристый и настырный, оттолкнул вожака:

хватит, мол, покуражился, а теперь отойди в сторонку. А может, совсем

и не так это было, но только что на вершине кургана стояли пятеро, а

теперь остались вчетвером — один уже скользит вниз по веревке

навстречу растревоженной тишине.

И вот под ногами массивная крышка саркофага, высеченная из

глыбы известняка. Стой. Не шевелись. Нужно пообвыкнуть и унять

дрожь. Нет, самому острому взгляду не пробиться сквозь такую темень.

Наконец выкрешен огонь и можно оглядеться. Что это? Черепки

и стекляшки? К черту их, чтобы не мешали... А сверху слышится:

«Ну как — живой еще?» Живой. Уж тебя-то, старая собака, наверняка

переживу...

Одному крышку саркофага не сдвинуть, а звать на помощь не

годится: подумают — испугался. А что если накинуть петлю на этот

выступ? «Тяните!»

Веревка напряглась и зазвенела, как тетива. Выдержит ли? Плита

шевельнулась и чуть подалась вверх. Так. Теперь нужно в щель подложить

камень и основательней затянуть петлю.

Когда крышка саркофага достаточно приподнялась, а веревка была

надежно закреплена наверху, человек со светильником полез в каменный

гроб. Мешок для добычи, привязанный к другой веревке, он взял

с собой. Что значит опыт! Все предусмотрено. Когда урожай будет

собран, с ним не придется возиться в темноте. Крикни — и мешок

уплывет наверх... Те, остальные, еще раздумывали и гадали, что их

ждет, а этот, молодой и настырный, видел: не так уж и густо, однако

есть кое-что. Сам покойник превратился в прах. Не то что разглядывать,

а даже просто замечать эти останки не хотелось. Диадема, золотая

цепь, браслеты, рукоять меча... Но чтобы взять их, пришлось потревожить

и кости. Массивный перстень с камнем сунул не в мешок, а за

пазуху. При дележке нужно, само собой, выторговать большую, чем

обычно, долю, а это — сверх всего. Никто и знать не будет. А что, если

старая собака велит обыскать? Нет уж, теперь у него это не выйдет.

А наверху нетерпеливо ждали четверо. Неподалеку в лощине паслись

стреноженные кони. Следовало послать кого-нибудь к ним —

собрать, распутать, подтянуть подпруги — нужно спешить, скоро начнет

светать, но старик знал: бесполезно посылать, никто сейчас не уйдет. И

он только передвинул наперед висевший на поясе нож. Передвинул

так просто, еще ни о чем не думая. Чтоб было удобней.

Скрипела, покряхтывала старая груша под навалившейся на нее

тяжестью. К ее корявому комлю привязана веревка, которой приподняли

плиту саркофага. Этот сопляк там, внизу, конечно, не догадался

поставить для надежности подпорку под плиту. Привыкли, что всегда

о них кто-то заботится. А может, и нечего было подставить.

Однако долго он возится. Старик вглядывался в темноту склепа,

лишь чуть-чуть тронутую тусклым светом, пробившимся из-под крышки

саркофага. Сколько таких склепов повидал он на своем веку, а все

беден. Вот и теперь добычу придется отдать скупщику краденого за

бесценок. А что будет дальше? Этот приблудный пащенок, пока был

мал, боялся, а теперь совсем отбился от рук, хочет сам верховодить...

Веревка, к которой привязан мешок, несколько раз дернулась: тяните,

мол, дело сделано. Сейчас этот сукин сын вылезет из каменного

гроба, потом поднимется наверх и начнет доказывать свои права...

Чтоб тебе навеки там остаться!

Скрипнула старая груша. Зашевелился огонек далеко внизу, под

тяжелой каменной плитой. И тут старик, безотчетно повинуясь внезапному

порыву, ударил ножом по веревке, и без того до предела напряженной.

Она щелкнула, как бич, взметнулась, как змея, отбивающаяся

от собаки, и юркнула в подземелье.

Удара от падения плиты почти не было слышно. Земля не содрогнулась

от предательства. А на вопль заживо погребенного всегда умели,

когда нужно, просто не обратить внимания. Тем более, что нож

старик держал в руке крепко, до рассвета оставалось совсем немного, а

доля каждого в добыче увеличивалась на одну пятую часть.

А может, и не так все это было. Может быть. Но когда много

веков спустя в курган опять проникли люди, они нашли в ограбленном

саркофаге останки двоих, причем один — это было ясно — попал туда

много позже другого.

А может, вообще ничего похожего не было? Однако для нас не

так уж и важно, если эту историю Дима даже выдумал, дрожа от

нетерпения, терзаясь от мыслей: а что ему сулит его курган? Здесь

ведь тоже рыли. Кто-кто, а Дима это понимал, видел и, наверное, готовил

себя к худшему. Подкоп был старый, давно обрушился, но сделан

был расчетливо, шел точно по центру...

Ну что ж, бегай вокруг — ничего тебе больше не остается. Торопи

рабочих и в то же время удерживай их от каждого неосторожного

движения, пей отдающую железом и солью тепловатую воду, днюй и

ночуй среди степных колючек, порывайся убежать и все-таки оставайся

на месте. Бывают же такие сверх всякой меры подвижные и непоседливые

толстяки. Окончательным толстяком Дима пока не стал, но

перспектива ясно угадывалась. Этот верткий человек одержим идеей

найти нечто свое, значительное. И мне кажется, не только для славы

или, скажем, диссертации (у каждого своя мера честолюбия), но прежде

всего ради самоутверждения.

А мы проводили дни на берегу. Нельзя сказать, что бездельничали

(работа была), но когда в разгар жары особенно хотелось выкупаться,

то свободная минутка находилась. Между прочим, здесь тоже велись

раскопки, и мы ими сразу заинтересовались. Моряки вытаскивали затонувшие

во время минувшей войны десантные мотоботы.

Дело оказалось нелегким. Разбитые орудийным огнем и опрокинутые

волнами — десант высаживался в штормовую погоду — суденышки

занесло песком, засосало. Морякам пришлось рыть на берегу

широченные траншеи, освобождать суда от песка водометом, а потом,

накинув трос на кнехты, продев его в клюзы («зацепив за ноздрю»)

или застропив каким-нибудь иным способом, вытаскивать с помощью

трактора корабль волоком на сушу.

Работали моряки дружно. Командовал молоденький лейтенант, который,

впрочем, сам охотнее всего сбрасывал офицерский китель и,

оставшись в полосатой тельняшке, брался за любое дело. И тогда

особенно очевидно становилось, что подлинный хозяин здесь неторопливый

и степенный мичман. Удивительный (но, видимо, необходимый)

анахронизм эти «сверхсрочники» — потомки фельдфебелей старой армии,

солдаты, сами положившие себе предел, тогда как военная служба

держится на соперничестве и продвижении, незаметные дядьки-воспитатели,

опекуны и ревнители традиций... Однако об этом я так, между

прочим. Нас больше интересовал мотобот.

Уже почти вытащенный на берег, он лежал как раз на кромке

прибоя. Небольшое, когда видишь его на плаву, и легкое суденышко

оказалось сейчас громоздким и тяжелым. Этим оно, увы, напоминало

труп, который тоже тащить гораздо труднее, нежели еще живого человека.

Маленький портовый буксирчик ворочал бы этот мотобот и так и

эдак, а теперь могучий трактор задыхался от напряжения, и гусеницы

его скользили, чуть ли не разъезжались, как копыта смертельно уставшей

на трудном подъеме лошади. Но и это нас мало занимало (ведь

вытащат в конце концов — раз взялись, то обязательно вытащат), мы

во все глаза смотрели на сам мотобот. Даже мертвый, он был прекрасен.

Не обводами бортов, лишенными изящной протяженности, не

общим абрисом (он казался грубоватым и даже топорным), а всем своим

обликом, который и сегодня являл готовность к ч е м у у г о д н о.

Особенно запомнилась пушчонка на носу — она по-прежнему отчаянно

грозила тоненьким жалом берегу, который (тоже по-прежнему) хмурился

железобетонными мордами дотов, врытых в гребень берегового

обрыва.

Мачта сломана, надстройка разбита, обшивка помята и посечена

осколками, можно было заметить и следы пожара... Но даже не это

погубило суденышко. В тот момент, когда волна вздыбила мотобот,

немецкий снаряд прямым попаданием ударил его в скулу ниже ватерлинии,

и люди брызнули с палубы, как кровь.

Случалось, и после таких ран выживали, но не тут. Десантники —

кто уцелел — уже бежали (если можно бежать, находясь по горло в

воде) вперед, чтобы зацепиться за кромку берега, а от команды никого,

как видно, не осталось. Их невозможно было просто ранить — только

убить. Любая рана становилась здесь смертельной — это относилось и

к судну. Оно было величественно — ржавое, столько раз продырявленное

железное корыто. И люди, которые пересекли на нем в штормовую

ночь пролив, чтобы броситься потом под снаряды, мины и пули,

были герои. И когда трактор, взревев, рванул стальной трос особенно

резко, так что заскрипел остов мотобота, дрогнула пушка и показалось,

что вот-вот сейчас с мясом, с болтами и кусками обшивки будет вырван

кнехт на носу, мы все испуганно закричали: «Осторожно!» Потому

что корабль — это стало ясно всем — должен был уцелеть, сохраниться,

подняться на постамент, чтобы многие поколения спустя удивлять

людей, заставлять их задумываться о нашем времени.

На постамент — рядом с братской могилой безымянных десантников.

Можно ли придумать памятник величественнее и проще! И не

трогать, не разрушать вражеские доты на берегу, чтобы каждый мог

видеть, какая сила противостояла этим корабликам и людям. Иначе

что же останется от нашего времени, когда уйдут последние из тех, кто

некогда чудом уцелел?

Удивительное дело — эта мысль захватила и матросов, и мичмана,

и лейтенанта, и чумазого тракториста, и нас. Отношение к катеру сразу

стало другим. Его теперь не просто выволакивали на берег, чтобы

очистить на пляже морское дно, а бережно, стараясь не повредить и не

разрушить еще больше, извлекали на свет, чтобы показать людям. И

откуда-то появилась старуха — свидетельница ночного десанта, и случайно

оказавшиеся рядом туристы взялись таскать бревна-катки, подсовывать

их под брюхо судна, и начали вспоминаться истории, связанные

с этим десантом... Тяжелая и нудная работа стала вдруг праздником

для всех.

Это светлое настроение мы захватили с собой, возвращаясь вечером

в город; оно было с нами и в последующие дни, хотя работали мы

на других точках, в степи, страдали от жары и пыли. Оно еще долго

незаметно сопутствовало нам и приносило удачу. И когда какое-то

время спустя мы опять вернулись в город и встретили ликующего

Диму, ничего не нужно было объяснять: конечно же, удачливость, чутье

не подвели и нашего толстяка.

Нашел что-нибудь?

Ха! «Что-нибудь»! Он откопал клад, который и в Лувре, и в Британском

музее, и в Эрмитаже вызвал бы если не сенсацию, то уж во

всяком случае почтительное внимание. Золотая чеканная диадема скифской

царицы, нагрудные бляшки и, кажется, серьги, дутые золотые браслеты,

драгоценный массивный перстень с секретом... Вес всего этого не

превышал полукилограмма, нехудожественную, историческую ценность

находки, ясное дело, трудно измерить. Каждый предмет был верхом

изящества и совершенства, на многих варьировалось изображение жука

скарабея, и это ставило новые вопросы: скарабей — один из атрибутов

египетской священной символики, какие ветры занесли его сюда, случайно

ли это?

Не нужно удивляться. В Крыму можно наткнуться на такое, что

только руками разведешь. (Дима и в самом деле развел руки.) Ну вот,

к примеру: какое, казалось бы, отношение имеет Крым к Троянской

войне?.. (Я пожал плечами, зная, что именно этого ждет от меня Дима.

До чего же легко иногда сделать приятное ближнему!) Оказывается, и

к ней Крым хоть косвенное отношение, но имеет.

Началась эта война, как известно, из-за того, что легкомысленный

троянский царевич Парис похитил у спартанского царя Менелая его

жену, прекрасную Елену. На помощь оскорбленному пришли великие

герои Греции, во главе с его братом Агамемноном. Собрались, чтобы

плыть к Трое, когда открылось пророчество: они достигнут цели, если

только принесут в жертву богине Артемиде дочь царя Агамемнона

Ифигению. Гражданственные чувства были отнюдь не чужды передовой

античной молодежи: Ифигения сама пошла под жертвенный нож.

Но в последнее мгновение произошло чудо — вместо девушки на

алтаре билась, обливаясь кровью, лань...

В спасении девушки увидели добрый знак и двинулись на Трою. А

что же Ифигения? Артемида перенесла ее в далекую Тавриду (то есть

в наш Крым) и сделала жрицей своего храма. Ну и т.д. Когда в конце

восемнадцатого века Крым был присоединен к России и Екатерина II

щедрой рукой стала раздавать здешние земли, почти каждый помещик

старался доказать, что именно в его владениях находился легендарный

храм...

А был ли он вообще?

— Ну знаешь!.. — рассердился Дима. — Пушкин писал:

К чему холодные сомненья?

Я верю: здесь был грозный храм,

Где крови жаждущим богам

Дымились жертвоприношенья...

А ты воображаешь черт знает что...

Я по привычке смирился. Главное ведь в том, что волнения остались

позади, курган оказался целым, не ограбленным, а со скарабеем

или этой Троянской войной как-нибудь разберутся.

Те древние кладоискатели рыли по центру, по оси, и промахнулись.

Стандартное мышление! Царь, хоронивший свою возлюбленную или жену,

поместил усыпальницу чуть-чуть сбоку и правильно сделал. Молодец

был царь! Он не хотел, чтобы его сокровища попали какому-нибудь

лишенному воображения балбесу. Вот Дима — это другое дело.

Да, но даже не это самое важное. Все золото мира меркнет перед

другой Диминой находкой. В кургане оказалась каменная плита с барельефом,

изображающим квадригу — четверку лошадей, запряженных в

колесницу... Да что говорить! Это нужно видеть, непременно видеть.

Мы ахали и воздевали руки (как на эрмитажной «Вазе с ласточкой

», если вы ее помните), поздравляли Диму и отечественную археологию.

Нам в самом деле было приятно, и эту радость не могли омрачить

даже доходившие до нас отголоски глухой, скрытой возни по

поводу того, где все эти находки должны храниться. Их будто бы

хотели увезти, как раньше уже увезли отсюда многое другое — вплоть

до Тмутараканского камня.

Занимало меня еще одно: какой была та маленькая женщина,

скифская царица, чей покой так грубо пришлось потревожить? Перед

нами был череп — пустая, ничего не содержащая коробка. И вот это

когда-то было изящной женской головкой, улыбающимся лицом?.. Позвоночник,

ребра, сочленения суставов, тазовые кости... — в нашем

разглядывании их чудилось что-то нескромное. И невозможно было

представить за всем этим живого, любящего, лукавого человека.

Золото? Ладно. Шут, в конце концов, с ним. Пусть увозят. Но

Понт Эвксинский, и запах полыни, и тепло нагретых солнцем камней

остаются с нами. И хмурые доты, и ржавое, множество раз продырявленное

осколками железное корыто мотобота, который мы поднимем

на пьедестал. И звуки волшебных слов: Киммерион, Киммерик,

Киммерия — как звон от удара мечом по медному щиту. Все это

остается здесь.

На следующий день решили отдохнуть после трудов праведных

душой и телом. Солнце в сочетании с легким ветерком, загодя приготовленная

канистра сухого вина и ворох снеди обещали хороший, долгий

день. Однако вернулись скоро.

Нас поразила пустота берега. Вообще-то это было хорошо, но

сейчас удивило отсутствие матросов и особенно — вытащенного ими

мотобота. А без него берег был для нас сиротливым.

Все выяснилось очень скоро. Шустрые и обычно все знающие

пацаны были тут как тут, валялись в песке и бегали голышом друг за

другом. (Глядя на них, я опять вспомнил «Вазу с ласточкой» — на ней

изображен такой же мальчишка.)

— Катер? — сказали они. — А его увезли.

— Как? — поразились мы, потому что это было немыслимо.

Десантный мотобот можно фамильярно называть корытом и суденышком,

и это недалеко от истины, но увезти его отсюда не так просто,

а то и невозможно.

— А его порезали и увезли, — объяснили эти дети стремительного

и скорого на решения века.

Ах, вот оно что! Металлолом. Конечно! Мартены и домны нуждаются

в металлоломе. Значит, не стоять старику на пьедестале.

Что ж, ладно, переживем. Однако же стало грустно.

Поковырявшись носком в песке, я нашел ржавый осколок снаряда,

поднял и сунул в карман. Потом спросил ребят:

— Ну, так что — все-таки окунемся? А почему бы и нет? Молча

стали раздеваться.

ВЫБОР НАТУРЫ

Где ни окажешься в нашей великой стране, всюду начинаются разговоры

на одни и те же общенациональные, так сказать, темы. Одна из

них — дороги. До поры я думал, что уж в Крыму-то, на маленьком,

обласканном вниманием полуострове, эта проблема не стоит. Ошибался.

Однажды она встала и передо мной. Да еще как встала!

Обвинить нас в легкомыслии нельзя было: машину заполучили

отличную — «газик»-вездеход с двумя ведущими осями, с желтой противотуманной

фарой на бампере, с залитым под самую пробку баком и

двумя канистрами бензина в багажнике. Шофер Леша был отменно

лихой, «битый», как у нас говорят, парень и очень скоро это доказал.

Дело происходило в январе, в самую глухую для юга пору. Перед

Новым годом началась оттепель с туманами, дождями, слякотью и никак

не могла закончиться. Мне лично такая погода даже нравится, но

для водителей она — нож острый: видимости никакой, встречные машины

превращаются в огнедышащих, рыкающих драконов и возникают

совершенно неожиданно, дорога скользкая. Добавьте к этому психологический

фактор. Спросите любого шофера-профессионала, кого

он больше всего боится, и непременно услышите: собратьев по баранке.

Машина если и выходит из повиновения, то чаще всего оставляет

все-таки человеку возможность для каких-то разумных решений,

человек же (опять-таки чаще всего) поступает почему-то безрассудно

и нелогично. В крови это у нас, что ли? А тут еще скользкий асфальт

(мы пока ехали по асфальту) и туман.

Приходилось осторожничать. Леша даже забыл свои прибаутки и,

словно нехотя, перенес правую руку на руль. Обычно он слегка поддерживал

баранку левой рукой, а правая небрежно лежала на подрагивающем

рычаге переключения скоростей. Такая непринужденная поза

в сочетании с большой скоростью и легкомысленным трепом производила

впечатление. Но сегодня эти номера не проходили. Особенно

утомительным был гористый участок между Грушевкой и Старым Крымом

— здесь Леша вел машину чуть ли не ощупью. Зато, выскочив на

равнину, мы приободрились. Стало веселее. Туман пошел полосами,

причем промежутки между ними становились все больше. Это был не

туман даже, а какое-то огромное, издыхающее, рваное облако, которое

уже рухнуло безнадежно на землю, но все еще ползло куда-то, оставляя

клочья в кронах деревьев и меж щетинистых шпалер мертвых

сейчас виноградников. Дорога оставалась скверной, но все-таки было

полегче.

Какой русский не любит быстрой езды!.. Истосковавшийся по ней

Леша выбрал свободный от тумана участок, улыбнулся и принял свою

обычную угрожающе-непринужденную позу. Артист! Кокетливо потряхивая

как бы затекшей кистью, он перенес правую руку с баранки

опять на переключатель скоростей — рычаг переключателя был сейчас

в его руке как хлыст, которым всадник только слегка прикоснулся

к боку лошади, напоминая, что он — хлыст — существует. Потом

Леша шевельнул ногами, будто дал этой лошади шенкеля, и наконец

еще каким-то неуловимым движением он решительно отправил ее в

посыл. Нужно было видеть при этом игру Лешиного лица: если сперва

он улыбался, то потом, потряхивая пальцами (какой изысканный

жест!), поморщился, а под конец медально затвердел, чуть выпятив

покрытый редким рыжим пухом подбородок. Кто знает, может, парень

в этот миг представлял себя повелителем чего-то необыкновенного и

огромного с мотором в сто тысяч лошадиных сил, но я не мог отделаться

от своего, пусть даже избитого, сравнения машины с конем.

Казалось, закрой глаза — и услышишь топот копыт, тяжелое дыхание

и еканье селезенки.

Вот тут-то боженька и устроил нам первое испытание. Леша бросил

своего рысака в посыл, увидев нудно мельтешащий впереди «Запорожец

». Наверное, и я на его месте сделал бы то же — какой шофер

станет тащиться за «Запорожцем»! Но вдруг возник огражденный

чугунными перилами мостик — здесь дорога сужалась. Не беда, мы

успевали обойти «Запорожца» до моста. Однако уже в тот момент,

когда обе машины шли ноздря в ноздрю и мы постепенно начали

уходить вперед, стало ясно, что послушание нашего «газика» не безгранично

— он не спешил возвращаться на свою законную правую сторону

дороги, более того, при малейшем насилии грозил плюнуть на все и

стать поперек полосы асфальта.

Нас заносило, и это было опасно. Леша сохранял свою прежнюю

деланно непринужденную позу лишь потому, что не было ни единого

свободного мгновения, чтобы переменить ее. Время находилось только

на то, что делалось само по себе и не зависело от нас: Леша, скажем,

успел все-таки побледнеть. А побледнел он, когда из полосы тумана по

ту сторону моста выскочил прямо на нас, утробно урча и сверкая

очами, тяжелый грузовик «МАЗ» с прицепом. Тут уж не оставалось

ничего другого — только бледнеть. Мы неотвратимо сближались со

скоростью 100 км/час — семьдесят наших плюс тридцать «МАЗа», —

и бесстрашный «газик», кажется, уже примерялся, куда посильнее боднуть

этого здоровилу, но в последний момент передумал.

Затормозить на плывущей поверх асфальта жидкой грязи никто

не смел, но все это время Леша бережными, почти микроскопическими

движениями руля выворачивал вправо. К счастью, он не стал суетиться,

а положился на везение и то случайное стечение обстоятельств,

которое мы называем судьбой. Одним словом, смерть прошелестела

совсем рядом, но даже не поцарапала нам борта, только обдала зловонным

дыханием дизельного выхлопа.

Мелькнули горящие глаза «МАЗа» (шофер так и не успел выключить

фары) и расширенные от ужаса глаза самого шофера, прицеп

на прощанье плеснул нам в стекла фонтаном грязи, и на этом все

закончилось.

Леша приходил в себя постепенно. Сначала вернулся румянец,

потом, будто опомнившись, наш «битый» парень сбросил газ, и машина

пошла спокойнее. Опять проскочили короткую полосу тумана (она

как бы смыла с нас грехи) и выехали на открытое шоссе. Только здесь

Леша, стряхивая оцепенение, потянулся, осторожно глянул на меня и

слабо, без всякого актерства улыбнулся.

Машина как ни в чем не бывало продолжала резво бежать вперед,

так что даже подумалось: а не ошибся ли я, принимая ее за одушевленное

существо? Ветровое стекло, словно сачок, подхватывало на лету

тончайшую морось и сцеживало на капот. Стекая вниз, дождевые капли

робко пытались смыть плевок грязи — последний и недружественный

привет, посланный нам встречным. Впрочем, мы этот плевок заслужили.

Леша съехал на обочину и остановился.

— Да, чуть не вмазались... — сказал он.

Я протянул ему зажигалку, давая понять, что вполне оценил каламбур.

А на заднем сиденье громко, с подвыванием зевнул дрыхнувший

до сих пор Алик. «От сна еще никто не умер», — сказал он, садясь

в автомобиль, и теперь, видимо, проверял это на опыте. Леша, чтобы

ничего не объяснять, вылез из машины, достал из-под сиденья тряпку и

начал протирать стекло.

Так началась эта запомнившаяся мне, но, в сущности, самая обычная

поездка. Целью ее была (здесь я чувствую потребность выразиться

потуманнее) рекогносцировка, связанная с нашими — Алика и моими

— творческими (не люблю этого слова) планами. Вы поняли чтонибудь?

Ничего. Вот и слава Богу.

В старом — восьмидесятых годов XIX еще века — путеводителе

говорится: «От Керчи до Феодосии считается сухим путем 97 верст

почтовым трактом (станции Султановка, Аргин, Агибель и Парпач).

Эта дорога представляет интерес исторический. На Керченском полуострове

некогда расположено было знаменитое Босфорское царство. Тут

существовал ряд городов, группировавшихся вокруг Пантикапеи, как

то: Акра, Парфенион, Нимфея, Мирмикион, Ахилион, Ираклион и др.

Большой город был также на мысе Чауда, которым начинается Феодосийская

бухта с востока. Здесь есть развалины укреплений с большим

кладбищем. Полуостров кончается станцией Агибель, где была граница

Босфорского царства. На 15 версте от станции Аргин дорога идет

через древний вал, имеющий около 7 саж. в ширину. Он простирался

некогда от моря до моря поперек полуострова и, таким образом, служил

преградой на случай вторжения. Сооружен он, по Геродоту, для

самозащиты рабами скифов, завладевшими страной, когда те ушли походом

в Мидию; поэтому вал называется иногда Скифским рвом. Он

носит также название Ассандрова вала по имени царя Босфорского,

укрепившего это место и построившего здесь много башен».

(Не знаю, как на других, а на меня такие вот неторопливые фразы

действуют почти завораживающе. Да и вообще, что может быть увлекательнее

исторических сочинений, мемуаров и старых путеводителей?)

Все это мы видели и знали. Но в конце главки путеводителя

упоминается еще одно довольно глухое место, где якобы встречаются

«явные следы очень древнего жилья», а «целый ряд скал и утесов

представляет следы циклопических построек». Читал я об этом месте

и в других книгах, знал, что с ним связаны легенды, предания. Теперь

мы решили его посетить. Наверное, это объяснение звучит не очень

убедительно, но добавить к нему нечего.

Иногда сам удивляюсь: до чего же легко сорвать человека с

места — стоит только поманить. Вот и теперь. Представилась возможность

поехать — как ею не воспользоваться? — и я поехал.

Шоссе мы довольно скоро оставили. Еще какое-то время под

колесами «газика» стучала насыпная щебенистая дорога, а потом пошли

проселки. Это напоминало путешествие к истокам: сначала река,

потом речушка и наконец ручеек.

Местность отнюдь не веселила: всхолмленная степь с обнажениями

скальной, материковой основы невольно отождествляется с чем-то

немыслимо древним; эта степь напоминает старый, вытертый, плешивый

ковер; в низинах — озера, но вода в них тоже не радует, она горька,

солона. Селения, естественно, не лепятся друг к другу, от одного к

другому приходится порядком пошагать, хотя расстояния не так уж и

велики — Крым есть Крым.

На первом же проселке, отъехав километров шесть, мы увидели

сползший на пахоту и завалившийся набок автомобиль-цистерну с надписью

«Молоко». Шофер бросился к нам, умоляюще подняв руки.

Остановились.

Молоковоз сидел прочно. То колесо, что сползло с дороги, утонуло

в грязи по самую ось. Без гусеничного трактора не вытащить.

— И давно ты?

— Почти сутки, со вчерашнего дня. Пустите погреться...

Он залез третьим на заднее сиденье и задубевшими пальцами начал

разминать предложенную Лешей сигарету.

С невысокого грязно-серого неба продолжала сеяться докучливая,

как гнус, водяная пыль.

— Неужели и ночевал здесь?

— А куда деться?

Верно. Темнеет в январе рано, светает поздно. Идти по такой

грязи в темноте — и сапоги потеряешь, а когда рассвело, появилась

надежда: авось кто-нибудь поедет мимо. Глядя на дрожащего в коротеньком

ватнике коллегу, Леша изрек:

— Зима. Крестьянин торжествует, тулуп надел и в ус не дует...

Больше всего меня удивило то, что парня пришлось еще уговаривать

поехать с нами в село. Он хотел остаться, ждать помощи, которую

мы пришлем: как же бросать без присмотра машину и молоко?

— Да пропади оно пропадом, — ласково сказал Леша.— Там уже

не молоко, а простокваша.

— Не знаешь ты нашего директора... — тоскливо отозвался парень.

— И знать не хочу, — заверил его Леша.

Шофер молоковоза вяло отмахнулся: в том-то, мол, и дело, что не

хочешь знать и можешь себе это позволить. А тут особенно пылить не

приходится. Снимет с машины, пошлет слесарить в гараж — много там

заработаешь... Ах, как я его понимаю!

И тогда в разговор вмешался Матвей:

— Не переживай. С Петровским я сам поговорю.

Матвей сказал это внушительно и строго. Однако вы ничего не

знаете об этом моем старом приятеле. Мы ночевали у него после

несостоявшегося столкновения с «МАЗом». Когда приехали, до вечера

было еще далеко, но я решил, во-первых, больше не искушать сегодня

судьбу, а во-вторых, хорошенько расспросить про дорогу: в той глуши,

куда мы теперь собирались, никто из нас не был. Лучшего же консультанта,

чем Матвей, желать не приходилось: много лет после войны он

работает в этом районе, а до войны жил по соседству, изъездил и

исходил всю округу вдоль и поперек. Останавливаться на ночлег у

него я не собирался — гостиница во всех отношениях предпочтительнее,

но Матвей слышать об этом не хотел: оставайтесь, и баста. Друзья

мы или не друзья? Конечно, друзья... Но не последнюю роль в этом, я

думаю, сыграло и любопытство Матвея. Его заинтересовал мягкий и

обходительный молодой человек Алик с неожиданной эспаньолкой, обручальным

кольцом, с серебряными карманными часами на цепочке со

старинным брелоком, в умеренно пестрой модной рубашке и модерновых

туфлях-мокасинах. (На меня, помнится, при первом знакомстве

все это тоже произвело впечатление. Я еще рассмеялся тогда, а на его

вопрос: в чем дело? — сказал, что вот, мол, вспомнил фразу из школьного

сочинения: «Одной ногой он стоял в прошлом, а другой бодро

приветствовал будущее...»)

Когда бытовые (кто где будет спать) вопросы оказались решенными,

мы, дети современного города, засуетились: нужно бы сбегать в

продмаг. С великолепной простотой, в которой в то же время чувствовалось

и превосходство, Матвей спросил:

— Зачем?

Я щелкнул себя по горлу: ну, хотя бы за этим.

— Не надо. Все есть.

— То есть как это?

— Очень просто. Все есть.

И все действительно было. Рубиново-красное сухое великолепно

шло под баранину, утоляло жажду, подогревало аппетит и слегка пьянило.

Никогда не пивал ничего лучше этого домашнего вина. Матвей

клялся, что ничем его не крепил и не сдабривал, что все — и крепость,

и сладость — от самого винограда, от тех лоз, что растут за окном, и,

конечно, от солнца: оно честно поработало прошлым летом. Маринованный

перец, моченые яблоки, томаты в собственном соку с чесноком,

кореньями и специями, розоватое сало с мягкой шкуркой, осмоленной

пшеничной соломой, — все это опять-таки свое, домашнее, не покупное

— пробуждали новую жажду, и мы в который раз поднимали стаканы.

Мы не просто пили и закусывали, а я бы сказал: мы пировали. И я както

по-новому глянул на обветренное лицо Матвея, на крепкую шею и

тяжелые руки, которые совсем не вязались с его положением не то

инспектора, не то инструктора, а может, даже и замзавотделом местного

исполкома.

Матвей — человек, знающий свое дело и любознательный; наверное,

в глубине души он считает, что писать стихи, сочинять музыку,

играть в театре — не очень серьезное и уж, во всяком случае, не очень

мужское занятие, но и к этому он относится с доброжелательством и

интересом. Ну-ну, мол, посмотрим, что там у вас получится. Собственно,

этим любопытством и объяснялось главным образом его отношение

ко мне, а теперь вот и к Алику. Однако никогда раньше во всей его

повадке, в степенности, в самом характере его гостеприимства и хлебосольства

не проступало так явственно крестьянское, что ли, начало.

Матвей любит, когда я расспрашиваю его или о чем-либо советуюсь.

Наверное, потому, что это дает ему еще одну возможность почувствовать

свое, человека от земли, превосходство над нами, горожанами.

И мне нравится советоваться с ним, доставлять ему это удовольствие.

И потом мне кажется, что этим я хоть в небольшой степени воздаю

должное его старшинству. Ведь, в конце концов, они, живущие в селах,

связанные с землей, работающие на ней, являются корнем-кормильцем

всех нас. На этот раз я расспрашивал дорогу в места, о которых

говорилось в старом путеводителе. Как нам увидеть голубые скалы и

утесы, до сих пор хранящие следы циклопических построек?

Объяснял Матвей обстоятельно, подробно, точно — где ехать, куда

повернуть, сомневался, пробьемся ли по бездорожью, спросил, есть ли

цепи и лопата (ни того, ни другого Леша, конечно, не захватил). Тогда

я, кажется, впервые подумал, что этот немолодой уже еврей — прежде

всего человек земли, крестьянин и начисто выпадает из прочно укоренившегося

представления о евреях. Правда, в Крыму этим особенно не

удивишь. Здесь еще до войны существовали еврейские села, еврейские

колхозы, и случалось, что русские, татарские, немецкие дети, тоже, естественно,

жившие в таких селах, ходили в еврейские школы и писали

справа налево... А потом Матвей вдруг сказал:

— Что у нас завтра? Воскресенье? Так-так... А что, если я махну с

вами?

И тут я понял, что с самого начала подспудно надеялся именно на

это.

Выехали затемно. Наскоро перекусили, выпили горячего чаю (Леша

при этом справедливо заметил, что чай — не водка, много не выпьешь)

и тронулись в путь.

Свернув с шоссе, мы, по словам Матвея, должны были проехать

через три села, а потом еще идти к своим «голубым скалам» несколько

километров пешком. Ну что ж, одно село осталось позади. Посмотрим,

что будет дальше.

Шофер молоковоза, подавшись вперед, показывал Леше более надежную

дорогу. Дело в том, что в нашей степи дорога — понятие

довольно относительное. Проселки умирают, зарастают травой, потом

вдруг снова воскресают. А в такое вот межсезонье все и того проще:

размесят в распутицу одну дорогу — прокладывают новую колею,

иногда по целине, а то и по озими1.

Для нашего коротышки «газика» с его небольшими колесами главной

опасностью была глубокая колея: здесь мы могли просто сесть на

брюхо. Но Леша с помощью коллеги удачно проскакивал ненадежные

места, иногда даже не понять было, едем мы или плывем.

— Тут осторожнее, — сказал молочар, однако можно было и не

предупреждать: дорога шла по краю глубокого обрыва, круто уходившего

далеко вниз к соленому озеру.

— Разве нет объезда? — недовольно спросил Матвей, но объезда

сейчас, наверное, не было, потому что шофер не ответил на вопрос и

только сообщил, что в прошлом году с этого самого обрыва в озеро

свалился трактор «Беларусь». Тракторист успел выпрыгнуть.

Вообще мы исподволь обогащались сведениями. То, что сообщал

шофер, как правило, звучало мрачновато, но Матвей был тут как тут —

истинный патриот родного края, он старался противопоставить мелким

досадным фактам нечто более весомое, крупное и даже романтичное,

хотя всегда раньше говорил, что «эта ваша романтика — одни слюни».

Я так и не понял цели его не то уточнений, не то опровержений. То ли

он боялся, что у нас сложится превратное впечатление об этих местах,

то ли, выполняя свой нравственный долг, воспитывал шофера. Матвей

не спорил с ним прямо, и то, что они говорили, вроде бы даже не

пересекалось, а выстраивалось на разных параллельных линиях, но всетаки

это был спор. Стоило шоферу пожаловаться, что вот-де по такому

бездорожью калечатся машины, с трудом выдерживают один сезон,

а через год их хоть в утиль сдавай, как Матвей находил повод сообщить,

что здешняя пшеница, между прочим, одна из сильнейших, итальянцы

жить без нее не могут, чуть ли не всю оптом закупают для

приготовления макарон.

Шофер говорил, что тракторам сейчас положено стоять на ремонте,

а их гоняют в хвост и в гриву, потому что они — единственный

надежный транспорт. Зоотехник осматривать фермы и то едет на «Беларуси

» (хоть персональную ему выделяй), а если посылают куда-

1 Здесь уместно вспомнить один случай. Эта история была включена в мою

киевскую книгу 1985 года. Однако проходила рукопись трудно, я потерял счет

издательским и цензорским придиркам. Одна из них при всей своей мелочности

показалась просто дикой. Потребовали вычеркнуть эту фразу о том, что иногда

колея прокладывалась прямо по озими. На том основании потребовали, что портить,

мол, посевы нельзя.

И смех и грех. Я пытался доказывать: воровать тоже нельзя, так что же —

запретим писать о воровстве?

Однако фразу все же выбросили. Как, впрочем, и многое другое.

нибудь несколько грузовиков, то и говорить не приходится — впереди

идет гусеничный ДТ и вытаскивает по очереди застрявшие машины.

— Добрые люди занимаются ремонтом, а мы угробим к весне весь

тракторный парк, — говорил шофер, и это было тягостно.

Но через несколько минут Матвей хлопал меня по плечу и спрашивал:

— А ты слышал, что Алексей Леонов совершил свой выход в

космос как раз над Керченским полуостровом? Здорово, а?

Это было действительно здорово. А еще через несколько минут

Матвей, задумчиво глядя в окно, говорил:

— Ничего, нехай дождит — это влага в почве накапливается...

Правда, Леша сейчас же буркнул:

— Вот и накапливайте ее на полях, а на дороге она мне к чему?

Наш «газик» только что с трудом выбрался из очередной лужи.

Шофер рассказывал, как его жена-учительница месяц назад, когда уже

началась распутица, родила мальчишку по дороге в больницу прямо в

тракторном прицепе, хорошо еще, что сопровождала фельдшерица —

так и приняла роды в чистом поле; а Матвей, переждав наши ахи и охи,

тыкал перстом куда-то вправо и говорил, что там выращен лес

(«Представляете — лес в засушливой степи»), настолько великолепный

лес, что в нем начали разводить фазанов. («Видели когда-нибудь?

Красавцы! Прямо райские птицы...»)

Только один раз эти линии пересеклись. Когда шофер сказал, что

добрую треть молока, которое отсюда с таким мучением возят в Керчь,

тамошний завод бракует, возвращает совхозу (да и чему удивляться:

пока соберут, сольют, доставят, проходят почти сутки), и его приходится

везти обратно, скармливать свиньям.

Матвей вспылил:

— Разиня, а не директор ваш Петровский.

— А что он может сделать? — попробовал заступиться шофер.

— Хотя бы сепаратор приобрести и перерабатывать на месте. —

Матвей достал книжечку и что-то пометил себе.

Я давно заметил в нем одну черту — стремление переломить в

себе то, что ему кажется недостатком или слабостью, и вместе с тем

спокойное, непоказное упорство в преодолении чьих-то предубеждений,

предрассудков. Иногда я даже думал: нелегкая жизнь. Уж не слишком

ли тяжелую ношу ты взвалил на себя? Что я имею в виду? Ну вот,

скажем, если бы Матвей, не дай бог, был трусом, он, думается мне, замучил

бы себя воспитанием «силы воли», но поборол бы собственную

слабость. Ему недостаточно было просто попасть на фронт — он

попросился в разведку и был дважды тяжело ранен. Этот мужик за

все платил сам и полной мерой. Ему ничего не давалось легко и просто.

Сейчас это стремление к самовоспитанию (или как там его назвать)

проявлялось в показавшейся мне забавной мелочи: он, еле заметно

картавя, не то что не избегал, но, казалось, выискивал слова с «р»

и произносил их с подчеркнутой твердостью: «Разиня, а не директор

ваш Петровский...»

Так добрались до второго села, высадили своего случайного попутчика

(он, даже не забегая домой, помчался договариваться насчет

трактора) и поехали разбрызгивать лужи дальше.

В окошке здешней конторы мелькнуло чье-то лицо, потом какая-то

фигура в накинутом на плечи пиджаке выбежала на крыльцо и замахала

руками, приглашая остановиться, но Матвей сказал:

— Гони. Некогда.

Наверное, нас приняли за какое-нибудь начальство — оно вот так

же разъезжает по глубинке на «газиках»-вездеходах.

...Только что я легкомысленно написал: поехали, мол, разбрызгивать

лужи дальше. А на самом деле дальше-то как раз все получилось

непросто. Сразу же за селом дорога резко ухудшилась, и «газик» начало

швырять в колее из стороны в сторону. Как он выдерживал эти

швырки, до сих пор не понять. А потом мы лихо влетели в низину и

как бы растянулись в грязи. Ни взад, ни вперед. Куковали не меньше

часа и дольше просидели бы, но выручил проходивший мимо трактор.

Оставив на минутку свой прицеп, он выдернул нас из болотца, потом

опять подхватил тележку и двинулся рядом по обочине, шлепая гусеницами

по воде, будто пароход плицами.

В третьем селе, где находилась центральная усадьба совхоза, мы

подкатили к конторе сами, не дожидаясь приглашения. В конторе, несмотря

на воскресенье, было людно, здесь шла шумная и, как мне показалось,

странная жизнь. Мы тут же были в нее вовлечены. Матвея

узнали, радушно приветствовали и вместе с нами потащили в маленькую

комнату с табличкой на двери «Рабочком». А в коридоре остались

душ десять мужчин. Вспоминая сейчас, я нахожу, что в их облике было

нечто библейское: они расположились в полутемном коридоре, как кочевники

на привале; некоторые курили, пряча по давней, видимо, привычке

папиросы в ладони, словно и здесь дул ветер или моросил

дождь; другие сидели на корточках, прислонившись спинами к стене;

все были в брезентовых плащах, мокрых, торчавших колом и все-таки

чем-то напоминавших бурнусы; под капюшонами сверкали зубы, глаза,

а иногда поворот головы открывал небритую щеку; у всех в руках

были высокие посохи: я как-то не сразу сообразил, что это обыкновенные

пастушьи палки — герлыги. Они чувствовали себя неуютно, слоняясь

в коридоре между шеренгами дверей, которые выстроились как

солдаты, и у каждого солдата — табличка на груди: «Бухгалтерия»,

«Директор», «Отдел кадров», «Партбюро», «Старший зоотехник»...

В рабочкоме разыгрывалась жанровая сцена типа «Запорожцы

пишут письмо турецкому султану». Правда, веселья не было, и само

письмо отстукивалось на пишущей машинке маленьким, сухоньким блондинчиком

со злым лицом и быстрыми, «стреляющими» глазами. При

нас обсуждалась редакция заключительной фразы: «В противном слу190

чае вся ответственность за срыв социалистических обязательств коллектива

и плана поставок мяса государству ляжет целиком и полностью

на вас, о чем нами будет доложено вышестоящим органам». Закончив

писать, блондинчик с неожиданной лихостью не вынул даже, а с

треском выдернул бумагу из машинки, поднял голову, подмигнул нам

всем и крикнул:

— Федя!

В дверь просунулась одна из голов в капюшоне. Протянув бумагу,

блондинчик скомандовал:

— Дуй!

Когда голова скрылась, он повернулся к нам:

— Почтение, Матвей Ефимыч!

Матвей уже сидел за столом.

— Что тут у вас происходит?

А происходило, как я понял, следующее. Нужно было гнать овец и

бычков на мясокомбинат. Это суток трое пути. Чабаны требовали,

чтобы им выдали в дорогу по червонцу на брата. Директор Петровский

в деньгах отказывал, говоря, что если не здесь, то по дороге чабаны

обязательно («Знаю я их!») запьют. Профсоюз принял сторону трудящихся,

и поскольку директор явиться в контору не пожелал — воскресенье!

— начался обмен посланиями.

— Футбол! — весело воскликнул маленький председатель рабочкома

— он, видимо, чувствовал себя в гуще борьбы. А замечено было

точно: настала очередь директора бить по мячу.

Мы тем временем познакомились с механиком гаража, зоотехником

и секретарем партбюро, которые тоже были в комнате. Запомнился

механик. Рыжеватый, веснушчатый, в сдвинутой набекрень кепочке

блином, он чем-то напоминал добродушного бандита. Таким мужикам

трудно найти себе одежду впору: пиджак, рубаха или телогрейка обязательно

окажутся узкими в плечах. Тут же была сделана попытка

втянуть в игру Матвея — пусть следующим заходом он тоже напишет

Петровскому пару слов. Матвей покачал головой:

— Знаете анекдот? Стоят двое пьяных и спорят: луна это или

солнце? Никак не договорятся. Остановили прохожего: луна или солнце?

А тот думает: что ни скажу, все равно дадут по шее. И говорит:

знаете, хлопцы, я нездешний...

Вернулся посланный к директору Федя. На его небритом лице

тоже лежала печать спортивного азарта.

— Сказал, что касса все равно опечатана.

— Дуй за кассиршей! Постой, а сам-то что?

— Ходит по кухне в тапочках и жарит картошку.

— Сказал ему, что из района приехали?

— Ага. Звал в гости. И бутылка, говорит, найдется.

— Во дает! — весело, почти с восторгом воскликнул маленький и

повторил команду: — Ладно, дуй!

Федя опять скрылся. Матвей с укоризной обратился к секретарю:

— Собрали бы бюро с повесткой дня «О стиле хозяйственного

руководства» да холку ему хорошенько... А потом самоотчет коммуниста

Петровского на собрании, да еще разок холку намылить... Не знаешь,

как делается?

— Молодой еще, не научился! — подмигнул маленький.

— Научится, — уверенно сказал Матвей.

— С таким боровом и старый не справится. — Зоотехник махнул

рукой, это были, кажется, единственные слова, которые он при нас

произнес.

Я посмотрел на секретаря: ну, а ты, мол, что? Это был действительно

молодой, розовощекий мужик, который не мог покамест обрести

себя, томился. Работал человек бригадиром трактористов в соседнем

совхозе, и все было ясно: гони гектары мягкой пахоты, экономь горючее,

помни о ремонте, доставай запчасти, а теперь непривычно и положение,

и то, что с самим директором приходится говорить на басах, и даже

то, что на работу нужно ходить не в замасленной спецовке, а в костюме

и пальто, которые раньше надевались только по праздникам.

— Сам он, что ли, не понимает? — сказал секретарь обиженно.

Именно это чувство испытывал он, наверное, сейчас — обиду. За людей,

которым старый хрыч не доверяет и не дает денег (вопрос, вообще-

то говоря, тонкий — могут, черти, на самом деле запить, такое

бывало; но, с другой стороны, как не дать, если отправляешь в дорогу?!),

за себя, униженного старым хрычом перед своими, да вот и перед

приезжими...

— Понимает! — весело воскликнул маленький. — И деньги даст.

— Тогда зачем это?

— А чтоб запомнили лучше: не пей! Я его знаю. Да и перед нами

козырь. Если случится что, он не виноват. Не он, а председатель и

секретарь заставили дать деньги.

И тут все подумали: а этот Петровский не дурак, умеет жить на

белом свете. И секретарь приободрился, стал веселее, словно узнал

какой-то секретик из сложной науки руководства. Ему ведь чего не

хватало? Определенности, понимания причины, по какой директор мудрит.

А теперь, когда все ясно, можно и не обижаться. Лишь бы на

пользу делу. Может, и впрямь чабаны лучше запомнят это: не пей.

Секретарь даже улыбнулся и сказал механику с физиономией добродушного

бандита:

— Ну а ты чего стоишь? Не видишь — гости приехали!

Тот едва заметно кивнул головой: все будет, дескать, сделано. И

тут же исчез.

Леша ушел к машине. Алик, скучая, листал подшивку журнала

«Советские профсоюзы». Любопытные взгляды — а ему доставалось

их больше всех — он просто не замечал.

Секретарь спросил Матвея:

— По делу к нам или так просто?

— А ты у них спроси, — Матвей рассмеялся и кивнул на нас с

Аликом, — у работников идеологического фронта... Камни их тут

какие-то интересуют...

Однако объяснить подробнее он не успел — появилась кассирша

с разрешением: «По пятерке на нос и ни копейки больше». Пришел и

механик со свертком, в котором были две бутылки розового марочного

муската и четыре бутылки сурожского белого портвейна. Молчаливый

зоотехник сразу же откололся от компании (язва желудка) и

ушел выпроваживать чабанов. Дверь за ним закрыли на ключ. Я

сосчитал оставшихся, пересчитал бутылки и испытал странное чувство.

В нем была тоска, оттого что вдруг среди бела дня придется пить,

и была растроганность. В том, что этот добряк с бандитской рожей

всем напиткам предпочитает водку, сомневаться не приходилось. Но,

принимая гостей, он хотел сделать все как в лучших домах, и на столе

появился розовый мускат, а к нему бычки в томате, соленые огурцы и

плавленые сырки — «закусь». Когда маленький председатель рабочкома

бестактно спросил: «Водки, что ли, не было?» — рыжий механик

посмотрел на него удивленно и с упреком: при чем тут, дескать, водка,

когда мы принимаем гостей? «Милый ты мой человек», — подумал я о

нем, а он торжественно встал и предложил:

— За знакомство и со свиданьицем.

Все мы тоже поднялись. Портвейн общественности понравился

больше.

Блондинчик наставлял секретаря:

— Руководящий работник должен уметь пить. И не пьянеть. Учти.

Это очень важно.

Розовощекий секретарь внимал с серьезностью солдата-новобранца,

которому преподают «Науку побеждать».

Вернулись к цели нашей поездки (хозяев разбирало любопытство),

хотя, честно говоря, после всего увиденного и услышанного мне

особенно не хотелось вспоминать об этом. Зряшным представлялся

весь этот наш интерес к скалам и утесам, хранящим «следы циклопических

построек», и я с досадой слушал слегка повеселевшего Матвея:

— ...А что вы думаете — ходим вокруг и ничего не замечаем. А

они вот нам покажут... Верно? — он с улыбкой повернулся ко мне. —

Посмотрим и сами себя не узнаем — такие будем хорошие и красивые...

Они это умеют — будьте уверены!

Я пожал плечами. Не скажу, чтобы мне понравился комплимент. А

секретарь, маленький председатель и механик слушали сочувственно.

— Разрешите мне, — сказал вдруг Алик.

Матвей протянул ему стакан с портвейном.

— Нет, пить я больше не буду. Спасибо. Я хочу сказать...

Я глянул на него с тревогой: тихий и деликатный Алик в таких

случаях обычно помалкивал, роль объясняющего выпадала мне.

— Мы не хотим ничего приукрашивать — это было бы глупо и

неуважительно, а мы уважаем вас и хотим, что бы нас тоже уважали...—

на щеках Алика играл румянец, и я подумал: ну вот, начинает193

ся: «Я тебя уважаю, а ты меня?». — Этот край по-своему жесток и

по-своему прекрасен. Африканцу здесь покажется ужасно холодно, а

эскимосу слишком жарко... А нам? — «Неожиданный поворот», —

подумал я. — У нас нет другой земли. Какая она ни есть. Мы здесь

родились и здесь, — Алик показал пальцем в покрытый кумачом стол,

— здесь, — повторил он настойчиво, — нас похоронят. Мы покажем

всю правду. Нам незачем вас приукрашивать, потому что мы вас любим.

Разве мать или брата любят за красоту?..

Когда Алик сел, к нему потянулись чокаться. А рыжий механик

дружески забубнил:

— Ну че смотришь? Рожа моя не нравится? — он, видно, не

заблуждался на счет своей физиономии. — А где другую взять? Мы

знаешь кто? Мы — чудо-богатыри. Наших дедов тут еще Александр

Васильич Суворов поселил. Целый полк. «Живите и размножайтесь».

А с кем размножаться? И тогда Александр Васильич Суворов приказал

за казенный счет купить в России и доставить сюда каждому

солдату девку или бабу. По два с полтиной за штуку платили. Теперь

понял? Че хорошего за два с полтиной купишь? А я, видать, в бабку

уродился.

Шел милый общий разговор, и ясно было, что все здесь уважают

друг друга, однако я понимал и Матвея, который раза два уже поглядывал

на часы: мы еще не добрались до цели, а ведь нужно сегодня же

возвратиться назад — завтра с утра у Матвея какое-то важное совещание.

Неожиданно в дверь постучали, и я подумал: вот и хорошо,

будем кончать. Но симпатичный механик успокаивающе сказал:

— Кассирша наша, Семеновна. Я просил, чтобы зашла.

— Насилу отправила, — сказала она, заходя в комнату.

Женщине было лет тридцать пять. Приятное лицо, ладная фигура.

Видно, хорошая хозяйка, мать семьи. Есть такие спокойные, благополучные

и в то же время без особых претензий люди, вид которых

говорит о незыблемости каких-то устоев и уверенности в ближайшем

по крайней мере будущем. Вовремя, наверное, вышла замуж, с разумным

промежутком родила двоих детей (мальчика и девочку), устроилась

на чистой работе... То, что она увидела в комнате, нисколько ее, повидимому,

не удивило. Только заходя в комнату, Семеновна мельком

взглянула на стол, а потом будто и не замечала его; она вполголоса

говорила с маленьким председателем о каких-то ведомостях, отчетах и

квитанциях. Тем временем рыжий механик снова наполнил стаканы и

подвинулся:

— Присаживайся, Семеновна.

— Больно много что-то, — сказала она, принимая стакан.

— Да оно как компот... Будем здоровы!

Выпили и заговорили о том, как же добраться к нашим скалам.

Это километрах в пяти от села, но дорога шла по заболоченной солончаковой

низине и даже по здешним понятиям была очень плоха.

— Пойдем пешком, — с подчеркнутой решимостью сказал Алик.

Секретарь глянул на его модерновые туфельки-мокасины и покачал

головой. Сам он и остальные его односельчане были в резиновых

сапогах. Матвей был в кирзачах; я, отправляясь в дорогу, предусмотрительно

обулся в добротные туристские ботинки, но и эта

предусмотрительность оказалась недостаточной.

Судили-рядили, и я даже не заметил, когда произошел перелом.

Семеновна вздрогнула, сверкнула очами и не запела — закричала высоким,

пронзительным голосом:

Дура я, дура я.

Дура я проклятая —

У него четыре дуры,

А я дура пятая...

Выкрикнув частушку, она так же неожиданно замолчала и сразу

сникла.

— Чего это ты? Ошалела? — сказал маленький председатель

строго, но, по- моему, без осуждения — просто призвал к порядку. С

такой же, наверное, строгостью и пониманием человеческих слабостей

он на собраниях стучит карандашом по графину, устанавливая тишину.

А рыжий механик осторожно обнял женщину, погладил по плечу и

тихо, так, что из посторонних услышал только я, сидевший рядом, пробубнил:

— Будет тебе выставляться... И так все село говорит... — потом

он резко встал, надвинул на правое ухо кепочку-блин и сказал: — Эх,

была не была — едем! Я сам вас к этим скалам повезу...

Я видывал разных шоферов. Когда-то меня восхищали южнобережные

и кавказские водители — аристократы, асы горных дорог.

Старики были особенно хороши. Они своими машинами сменили конные

линейки, щеголяли на первых порах крагами, кожаными фуражками

и куртками, работали на безумно трудных дорогах и по праву

смотрели на всех свысока. Прямо скажем: их наследники по разным

причинам измельчали.

А водители с карьеров и разрезов, те, кто вывозит грунт из котлованов

огромных строек, эти лихачи поневоле!.. Сдельщина, все зависит

от количества ездок и кубов — вот и начинается гонка с первых

минут смены. Что эти ребята выделывают с тяжелыми дизельными

самосвалами!

Совсем другое дело — водители междугородных грузовых автопоездов,

шоферы серебристых фургонов, для которых полтыщи километров

— не расстояние. Необъятные пространства, а иной раз ночевки

в лесочке, на берегу реки настраивают на неторопливый философический

лад (тише едешь — больше командировочных). Как утомителен

путь по однообразной степи, как тяжело зимой, если случится

поломка!

А таксисты — эти флибустьеры городских и районных дорог! А

надменные шоферы «Чаек», которые признают только зеленый свет и

чихают на милицейские правила! Со всеми я водил знакомство, со

многими ездил, но едва ли не больше всех мне понравился тот рыжий

механик в роли шофера.

Он вначале обошел, оглядел машину, огладил ее, будто лошадь,

которую нужно успокоить и заставить поверить в седока. Потом сел

за руль, опробовал все и сказал:

— Размещайтесь.

Ехать решили вшестером: Леша с механиком сели впереди, а мы

четверо — Матвей, Алик, секретарь и я — втиснулись на заднее сиденье.

Рыжий обращался с машиной как с живым существом, но это не

было похоже на Лешино обращение, и казалось, что она доверчиво

пофыркивает в ответ. Он не был с нею жесток, просто рука у него

была твердая, расчет безошибочный, глаз точный, и это помогало преодолевать

препятствия.

Село стояло на взгорке, но отсюда дорога спускалась в низину,

поросшую красноватой травой, которая обычно селится на солончаках.

Как понимаю теперь, механик не собирался везти нас до самых скал; он

хотел, набрав возможно большую скорость на спуске, воспользоваться

этой скоростью, словно тараном, пробиться до кошары, которая тоже

стояла на каменистом взгорке, но километрах в четырех. От кошары

начинался подъем к скалам — его легко преодолеть пешком. А механик

тем временем — пока мы будем осматривать, что нам нужно, —

собирался выкатить машину повыше, развернуть и приготовить к обратному

прыжку.

Все строилось именно на этом. Скорость и еще раз скорость. Зная

дорогу, рыжий мог гнать изо всех сил, ему не нужно было осторожничать

и глядеть по сторонам; главное — сохранить отчаянный порыв, не

дать ему заглохнуть. В сегодняшних моих рассуждениях это выглядит,

я вижу, куда как просто, а тогда нас кидало из стороны в сторону, так

что временами казалось — перевернемся; летела грязь из-под всех

четырех колее, выл мотор, и сплошной стеной вставала вода вдоль

обоих бортов. Нам стало жарко. «Газик» сметал препятствия; стоило

хоть чуть-чуть забуксовать одному колесу — на помощь ему тут же

приходили все остальные. До сих пор жалею, что ни разу не взглянул

тогда на спидометр, было просто не до этого. Скорость представлялась

огромной, хотя, конечно же, она не была, не могла быть такой уж и

большой. Все происходящее воспринималось как чудо. Мы хватались

друг за друга и за спинки передних сидений. Один рыжий за рулем

был невозмутим, только кепочка еще больше съехала на правое ухо.

Мы должны были победить и победили бы, если б не собака.

Откуда она взялась, в первый момент невозможно было понять (уже

потом мы увидели, как из-за кошары вышел парень с охотничьим ружьем),

да и не думал никто об этом. Глупый пес, остервенело лая, кинулся

прямо под колеса. Чтобы не задавить его, рыжий крутанул влево, дал

196

тормоза, и так хорошо начатый марш-бросок на этом, увы, закончился.

Мы застряли почти у цели. До кошары — а она стояла на надежном

щебенистом склоне — оставалось не больше сотни метров. — Чтоб ты

сдох, — сказал рыжий. И хотя каждый видел вопиющее противоречие

между этими словами и поступком нашего друга, никто не стал спорить.

Вот уж действительно негодный пес!

Механик пытался расшевелить застрявшую машину — давал передний

ход, задний, — она, как могла, подчинялась, но это были лишь

судороги. Больше того — с каждым рывком мы застревали все глубже,

и теперь «газик» сидел на обоих мостах, его колеса почти потеряли

надежное сцепление с грунтом.

Я открыл дверцу, высунул ногу, осторожно попробовал стать и

тут же провалился выше щиколотки. После этого не оставалось ничего

другого, как разозлиться и вести себя так, будто никакой грязи не

было. Однако на последнее решимости не хватило. Подобрав полы

плаща и сделавшись похожим на курицу, я в три прыжка достиг более

или менее твердого места. Секретарь в своих высоких резиновых

сапогах вылез из машины неторопливо, как и подобало по должности.

Матвей на всякий случай нащупал грунт и убедился, что кирзачи

имеют даже какой-то «запас мощности». С великолепной небрежностью

вел себя Алик. Он ступил туфельками в грязь, будто вышел на

асфальт — только тросточки не хватало. Между прочим, он со своей

небрежностью и я с этими дурацкими прыжками добились одного и

того же — выпачкались, промочили ноги, я вымазался даже больше,

потому что, прыгая, поднимал брызги.

Решение за всех принял секретарь.

— Вы, — сказал он нам с Аликом, — идите смотреть свои скалы

— это недалеко, километр, не больше. А мы будем принимать меры.

Отойдя метров на триста и оглянувшись, мы увидели, что секретарь

с Матвеем тащат от кошары толстые жерди, а механик уже работает

лопатой (тоже, наверное, нашлась в кошаре), освобождая машину

от грязи.

— А где Леша? — подумал я вслух.

— В машине, — сказал Алик. — Он же в ботинках...

Сотни через две метров мы перевалили за гребень скалистого

бугра и перестали все это видеть. Поднимаясь дальше вдоль гребня,

старались выбирать щебенистые места. Мне было еще ничего: грубые

башмаки с рифленой резиновой подошвой вели себя вполне прилично,

но на Алика жалко было смотреть — то и дело скользил на склоне.

Открылось море. Оказывается, до него отсюда рукой подать. Впрочем,

так повсюду на Керченском полуострове да и вообще в Крыму —

в этом, может быть, одна из его прелестей. Едешь по степи час, два, три

— виноградники, пашни, сады, пустоши; привыкаешь, словно ничего

другого и не может здесь быть, и вдруг — море.

Скалы были в самом деле серо-голубыми. Они выглядели посвоему

хорошо, но для нас, если по совести, не представляли, увы, инте197

реса. Это сделалось ясно сразу. Мы с Аликом переглянулись и даже

не стали об этом говорить. Прошли чуть дальше, надеясь увидеть чтонибудь

еще, — пейзаж оставался все тот же. В этих скалах было чтото

от зубцов Аи-Петри, и от фигур выветривания долины Привидений

на Демерджи, и от каменных столбов Кара-Дага, но там сочетание

всяких чудес с бездонными пропастями и неповторимым ощущением

простора рождает если не восторг, то изумление, здесь же мы испытали

только вежливое и весьма умеренное любопытство. Что поделаешь...

Спрятавшись от ветра, закурили. Ветер, кстати, усилился. Этому

можно было и обрадоваться: авось разгонит тучи, подсушит дорогу —

пусть не для нас, мы еще сегодня уедем, но легче станет другим. Однако

на душе было паршиво. То ли от разочарования, которое сделало

бессмысленной, ненужной эту трудную поездку (сколько же людей мы

впутали в нее!), то ли от выпитого вина...

Возвращались к машине несколько иной дорогой и нечаянно наткнулись

на заброшенное мусульманское кладбище. Могильные столбики

(на некоторых из них каменотес изобразил грубое подобие чалмы

и высек надписи арабской вязью) были почти все повалены...

Задерживаться не стали, только глянули по сторонам: где-то неподалеку

должны быть остатки, развалины татарской деревни. Так и есть.

Заросшие бурьяном и колючим кустарником фундаменты, следы улиц,

обрушившийся, заваленный камнями колодец... Еще одна подчистка на

страницах истории, еще один рубец на теле многотерпеливой земли.

Мне почему-то вспомнилось раскопанное археологами на Азовском

побережье небольшое городище — я туда забрел случайно лет

восемь назад. Судя по всему, то была забытая всеми греческими богами

торговая фактория на самом краю (по тогдашним понятиям) Земли.

Как и здесь, всего несколько домов. Следы поспешного бегства.

От кого? Куда? А ведь жили себе люди, ловили рыбу, сеяли хлеб,

стригли овец, растили детей, с надеждой или тоской смотрели, как и мы

сейчас, на небо...

— Ну, что? — встретил нас Матвей.

Секретарь с механиком тоже оторвались от работы. Толстой жердью

они пытались приподнять машину.

Я растерялся. Сказать правду было невозможно, просто не поворачивался

язык.

— Очень интересно, — ответил Алик. — Просто удивительно.

Как раз то, что нам нужно. Летом приедем еще раз.

— Порядок, — сказал Матвей. — А теперь подключайтесь сюда,

попробуем толкнуть козла. Заводи! — скомандовал он.

Леша сидел на своем месте водителя. Ботинки у него были сухие

и чистые. Мы облепили машину. Пятеро здоровых мужиков — неужели

ничего не сможем сделать? И-и-и раз, два — взяли! Ничего не

смогли. Грязь летела из-под колес, как песок от лап голодной собаки,

когда она выкапывает из тайника кость. Скоро все мы были заляпаны,

а толку никакого.

Секретарь сказал:

— Нужен трактор. Вы оставайтесь, ждите, а мы пошли.

— Нехорошо, — сказал Алик. — Мы будем прохлаждаться, а

вы— выручать нас?

— Че споришь? — возразил механик. — Через час вернемся с

трактором.

Я глянул на приборный щиток машины: часы показывали пять.

По зимнему времени уже вечер, однако было еще светло. Правда, ветер

усиливался, и заметно похолодало. Изо всех щелей (а их в машине

с брезентовым верхом хватает) противно дуло. Алик начал постукивать

ногой об ногу, но продолжал твердить:

— Нехорошо с ребятами получилось...

— А с Матвеем хорошо? — не выдержал я.

— Бросьте вы ерунду, — вмешался Матвей. — Вы что, за уши

кого-нибудь с собой тянули? Все в порядке. Нам еще домой на ужин

поспеть нужно.

— Бензин кончается, — сказал Леша.

— Заправят, — успокоил Матвей.

Время тянулось ужасно медленно. Горизонт на юго-западе все

еще светлел.

Я повернулся к Алику:

— Твоя речь за столом все решила. Механик сразу растаял.

Матвей хмыкнул, и это, должно быть, означало: лучше бы он не

таял. Алик отозвался:

— Славный человек.

У него, по-моему, все были славные.

Ветер сдержанно гудел, обтекая машину. Похоже, что он только

пробует силу, а по-настоящему разойдется позже.

— Я ведь тоже здешний, — сказал Алик. — Не совсем, конечно.

— Откуда?

— Из Феодосии. Помните, Волошин пишет о стариках, которые

знали Гарибальди — он приходил в Феодосию юнгой на итальянских

парусниках?

— Что-то припоминаю.

— У Гарибальди тетка была в Феодосии — торговала колбасой.

Ее еще почему-то называли на немецкий манер — фрау Гарибальди.

— Да-да, читал.

— Так вот, эта фрау Гарибальди приходилась кем-то моей бабушке.

— Тоже итальянке?

— По-видимому.

В разговор влез Леша:

— Родственнички за границей? — сказал он с деланной строгостью.

Метель налетела неожиданно. Сначала послышался шорох, будто

кто-то гладил брезент огромной, шершавой рукой, а вслед за этим уда199

рил снежный заряд. Сразу стало темно, как бывает только ночью во

время метели. Снег кажется черным, и ни тебе неба над головой, ни

дороги под ногами, ни ясного понимания, что делать и куда идти. Леша

включил фары, но их свет пробивался от силы метра на полтора. Не

нужно было особенного воображения, чтобы представить себе нашу

машину такой же одинокой в огромном мире, как лодка в океане или

космический корабль на дальней трассе. Скорее наоборот — нужно

было напрячься, чтобы поверить в близость людей и жилья.

Удивительные шутки проделывает с нами иногда природа. Одним

мановением отбрасывает к тому одиночеству и беспомощности, которые

испытывал человек разве что тысячу лет назад. Вот так же, помнится,

я попал однажды с рыбаками в шторм. Крен доходил до критического,

на койке не удержаться, с сейнерной площадки чуть не сорвало

сеть. Считалось, что мы идем своим курсом, но куда нас несет и что с

нами вытворяет погода, трудно было понять. День превратился в сплошные

сумерки, а ночь — черт знает во что. Уже к концу первых суток я

усомнился в самом существовании не то что порта, куда мы спешили, но

и вообще берега, твердой земли. Сейчас, конечно, до такого было далеко,

но буран ошеломил своей внезапностью и силой.

Шесть, половина седьмого — свистопляска не прекращается.

— Ищи их теперь, — пробурчал Леша. — Сидят в тепле, водку

жрут. Кому охота в такую погоду соваться в степь...

— Буран захватил их на полдороге, — сказал Алик. — Как бы не

заблудились.

— Ждем до семи, — решил Матвей. — Если трактора не будет,

свяжемся веревкой и пойдем пешком.

— В гробу мне снились такие прогулки, — заявил Леша. — Идите

сами. Я машину не брошу.

— Сколько бензина?

— Четверть бака.

— Оставайся, — согласился Матвей.

Однако без десяти семь послышался рокот мотора. Сперва он

промелькнул как бы случайной нотой в мощном гуле бурана, а потом

сразу усилился и оказался вдруг рядом. Леша начал сигналить и зажег

фары.

Как все сразу переменилось! К рыканью трактора присоединился

негромкий, простуженный голос нашего «газика» (он что-то начал чихать).

Огней горело столько, что хоть начинай киносъемки. Обрадованный,

я выскочил на сверкающую снегом и словно дымящуюся дорогу

и опять провалился по щиколотки в грязь. Матвей вылез вместе со

мной. От трактора к нам спешил человек — это был секретарь.

— Может, поехали к нам? Заночуете у меня...

— Какой ночлег! Мне завтра с утра выступать на совещании. Да

и время — восьмой час.

— Время детское, — согласился секретарь и крикнул Леше: —

Трос есть?

— Цепляйте своим, — ответил Леша, не выходя из машины.

Секретарь замахал руками, и трактор двинулся мимо нас. Сзади у

него тоже горела сильная фара.

Секретарь перебрался опять к нам, механик остался на тракторе.

Тракторист, раскоряченной черной тенью мелькая в скрещении прожекторов,

закрепил трос, дизель угрожающе взревел, и мы, покачиваясь,

словно лодка на волнах, двинулись наконец в обратный путь.

— Вам повезло, — сказал секретарь, — тракторист со второго

отделения.

«Ага! — сообразил я. — Значит, довезет не только до этого

села — нам и дальше по пути».

Минут через сорок остановились; секретарь стал прощаться:

— Счастливо вам. Извиняйте, если что не так.

Спрыгнул с трактора и подошел механик.

— Че тоскуешь? — спросил Алика, он его явно отличал. — В

такую погоду только песни кукарекать...

Матвей отошел с ними к трактору, из кабины вылез тракторист, о

чем-то они недолго совещались, а потом секретарь и механик будто

сгинули в метели. Несколько шагов, и нет человека. Я тревожно вглядывался

в ту сторону, куда они пошли, — ничего не видно. Село,

однако, было где-то рядом.

И опять мы послушно тащимся на буксире.

— Бензин будет, — сказал Матвей, усаживаясь рядом с Лешей.

— А дорогу сами найдем?

Вопрос резонный. Сюда-то мы ехали днем. И метель. Она, похоже,

не собиралась утихать. Правда, заметно подморозило, но не настолько,

чтобы дорога стала твердой. Значит, можно где-нибудь и застрять. А

от второго села, куда мы теперь тащимся, до насыпного щебенчатого

шоссе километров двенадцать. В обычных условиях это, конечно, пустяк,

а сейчас пустяк ли?

Матвей понимал наши сомнения, поэтому и дал возможность помолчать,

поразмыслить, а потом сказал:

— Я с трактористом договорился. Он нас и дальше потащит.

Фантастическая, нескончаемая ночь. Метет буран, ревет впереди

трактор, незнакомый человек волочит нас на привязи по незнакомой

дороге... Я почему-то вспомнил войну. Нет, не что-нибудь конкретное,

а войну вообще. Она чаще всего у меня связывается с зимой, ночью и

бездорожьем.

Что еще нас ждет сегодня? Я готов, кажется, к чему угодно.

Село? Действительно, неожиданность. Как это мы умудрились не заблудиться?

Какие-то баки. Бензохранилище? Нам ведь нужно еще заправиться.

Остановились.

— Ведро есть? — спрашивает тракторист. Даже теперь, когда он

подошел вплотную, его лица нельзя было рассмотреть.

— Нет, — отвечает Леша.

Врет, скотина. Ведро в багажнике. Просто не хочет вылезать из

машины на ветер. Вылезаем мы с Матвеем. Алика приходится уговаривать,

чтобы сидел и не рыпался: он как-то нехорошо начал кашлять.

Тракторист тащит склеенное из автомобильной шины резиновое

ведро. С заправкой возимся минут двадцать. Руки закоченели. Странно

— мороз, должно быть, небольшой. Что значит ветер! Земля начала

звенеть под ногами. Ветер забивает дыхание, норовит сорвать шапку

(не дай бог — тут же унесет, не найдешь) вырывает из рук ведро.

Видимости по-прежнему никакой. Уж лучше туман и оттепель, чем

такой снегопад. Впрочем кому что нравится...

Опять едем. Снова остановились.

— Что случилось?

— Забегу домой, переоденусь.

Да, конечно. Его лицо я не смог разглядеть, но то, что телогрейка

покрылась коростой льда, было хорошо заметно. Неудивительно: целый

день под дождем, а к ночи мороз. Если мы чувствуем себя не

очень уютно, то каково же ему? Кстати, который теперь час? Ого!

Начало одиннадцатого. Значит, в пути все было вовсе не так гладко,

как думалось. Восемь километров ехали два с половиной часа. Ну что

ж, к утру, надо полагать, Матвей как раз поспеет на свое заседание.

Интересно, что они собираются там обсуждать?

Бежит тракторист. Жует, кажется, что-то на ходу. Ах, как засосало

в желудке!

— Ты помогай мне! — кричит тракторист. — Быстрее доедем.

Леша поднимает руку: понял, будет сделано. Поехали.

Наш «газик» не просто тащится на прицепе, а медленно едет вслед

за трактором. Трос слегка провисает. Стоит нам чуть-чуть застрять,

как трактор тут же исправляет дело — легкий рывок, опасное место

остается позади, и мы опять катим чуть ли не самостоятельно. Но не

зарываться, не хорохориться! Вот Леша прибавил скорость, слабина

троса увеличилась, а тут яма — мы застреваем, и немедленно следует

жестокий рывок, от которого машина не то что скрипит, а стонет.

— Что ты делаешь? — чуть не плачет Матвей. — Раму порвешь,

раму...

Видимости по-прежнему никакой. Качка усиливается. Похоже, что

мы едем напрямик через поле, прямо по пахоте. Неужели сбились с

дороги? Не хотел бы я быть сейчас на месте нашего тракториста...

Не могу понять — что меня тревожит? А ведь что-то тревожит

уже несколько часов, с самого начала этого бурана... Ага! Вот! Поймал!

О б р ы в у озера. Может, потому и едем по пахоте, чтобы

держаться подальше от него? Неприятное место этот обрыв. Если

случится падать, раза четыре успеем перевернуться.

Предупреждающе мигнула задняя фара трактора. Что-то случилось?

Останавливаемся. Обороты дизеля упали до самых малых. А ведь

и ветер стал, кажется, чуточку полегче. Так что же случилось? С наветренной

стороны послышался лай собак. Напряженно прислушиваемся:

затих, затерялся в ветре и опять послышался. Недалеко село.

Неужели это конец самого трудного участка пути и дальше мы

поедем своим ходом? Просто не верится, и по времени как будто не

выходит. Но в такую ночь все может быть, с этим я уже примирился.

Интересно, как встретит нас шоссе? Заносами и гололедом? Новый,

снежный заряд смазал все звуки. Взревел дизель, и мы снова решительно

двинулись вперед.

На этот раз в свете фар возникают какие-то строения. Как мы не

натыкаемся на них и находим правильный путь? Наконец остановка.

Тракторист соскакивает с машины и бежит к нам:

— Все, ребята, больше не могу...

— Конечно, конечно, — говорю я ему, полный благодарности и

радости, потом поворачиваю голову и сначала ничего не понимаю, просто

немею: я вижу бак, у которого мы час назад заправлялись бензином.

Резиновое ведро, уходя, мы надели на кран, и теперь его раскачивает

ветер.

— Не могу, ребята, пропадем... — тракторист трясет головой, словно

отделываясь от наваждения. — Детишек жалко — не могу... Заночуем

у меня, а утро вечера мудренее...

Во всем этом я не пойму одного: зачем он просит нас, вместо того

чтобы послать к черту? Конечно, остаемся — какой разговор! Все

ясно: трактор и «газик» поставим во дворе. Это совсем недалеко,

метрах в трехстах...

— Тут-то я уже не заблужусь, — находит силы пошутить тракторист.

— Вот и прекрасно. Но одна просьба: может, подъедем по дороге

к конторе? Тут ведь тоже есть контора? Матвею Ефимычу нужно

позвонить, предупредить, что завтра может опоздать на совещание — у

него назначено очень важное совещание. Да и жена беспокоится, сами

понимаете.

Пока Матвей пытался проникнуть в контору (ничего из этого не

получилось), мы с Аликом укрылись от ветра на крыльце соседнего

дома — сидеть в машине стало уже невмоготу. Изнутри дома доносились

какие-то показавшиеся странными звуки. Мы насторожились.

— Радио забыли выключить? — предположил Алик.

— А при чем тогда топот?

Алик решительно дернул наружную дверь. Впереди был темный

коридор, но сквозь щели пробивался электрический свет. Музыка и

топот стали слышнее. Мы открыли вторую дверь и остановились на

пороге: в крохотном зальце деревенского клуба шли танцы. Гармонист

сидел на сцене, а внизу кружились пары в сапогах, ватниках, пальто,

платках и шапках. Пахло пылью и потом, было накурено и душно.

Парней не хватало, и девушки танцевали с девушками.

— Да заходите, чего там... — говорил тракторист, приведя нас к

себе, но мы все-таки разулись в прихожей — немыслимо было в таком

виде идти в жилое помещение. Пальто и плащи тоже оставили здесь.

Мы едва ступили на порог, а хозяйка уже хлопотала. Как я понял

потом, в доме были две комнаты, прихожая, маленькая верандочка и

кухня. Но зимой отапливалась только одна комната (в ней спали дети)

и кухня. Заглянул в эту комнату: занавешенное рядном (чтоб не дуло)

окно, две кровати и шкаф. Обстановка спартанская. На кухне тоже

стояла двуспальная кровать. Хозяйка перенесла сюда полуторагодовалого

крепкого и круглого, как камушек, парня. Он не проснулся, только

начал смешно морщиться, оказавшись на свету. Сонная девочка лет

десяти-одиннадцати перешла на другую кровать сама. Это были самый

младший и самая старшая. Для нас освободили их место. Двое других

детей оставались на своей кровати.

— Кому-то придется на полу...— полувопросительно сказала хозяйка.

— О чем говорить! Конечно! — воскликнули мы шепотом.

Этой женщине, судя по всему, было года тридцать два-тридцать

три, но выглядела она старше. Удивительным было сочетание натруженных

рук и нежнейшего, почти бескровного лица. Про такие лица

говорят: все насквозь светится. Никаких ухищрений, которые придают

иным современным женщинам подобие изящества и красоты, она явно

не знала, ей было просто не до этих ухищрений, хотя они, наверное, и не

помешали бы.

Я все пытался вспомнить, у кого из живописцев встречаются такие

простые, некрасивые, но по-своему значительные женские лица. Не

такими ли изображали средневековых мадонн? Что-то святое и истовое

было в сочетании худобы этой женщины с налитостью, крепостью,

румянцем спящего мальчика.

Рассмотрели мы наконец и своего виновато улыбавшегося тракториста.

Умылись, сливая друг другу над ведром, перекусили за одним

столом и, пожелав хозяевам спокойной ночи (хотя какая у них могла

быть спокойная ночь — вчетвером, вместе с детьми, на одной кровати),

удалились в отведенную нам комнату. Алик с Лешей легли на полу, а

мы с Матвеем по-царски устроились на кровати. Она еще хранила

тепло двух маленьких тел и пропиталась запахами детства — малый не

раз, видно, уделывался во сне, но сейчас нам было не до этого. Досадно,

конечно, что пришлось стеснить людей, однако угрызения совести стали

меньше, когда я вспомнил, что хозяйке не пришлось переживать изза

наволочек и простыней: их здесь просто не было. Последнее, о чем

я подумал, были танцы в клубе. А может, это уже приснилось мне,

привиделось странным и фантастическим видением, наподобие тех, что

встречаются на картинах Брейгеля или Босха. Проснувшись утром, я

услышал:

— Бо-ро-да...

— А у того усы...

— Фу! Рыжие...

Обсуждали меня с Аликом. Я улыбнулся и открыл глаза. С

противоположной кровати смотрели две девчушки. Тут же они с деланным

испугом нырнули под одеяло.

Тракторист позавтракал и уже натягивал телогрейку. Хозяйка расчесала

волосы своей старшенькой и теперь заплетала ей косички. Потом

оставила девочку возиться с братом (стоя на кровати, малыш

звонкой струей прудил в горшок), а сама неслышно зашла в комнату.

— Пора, — сказала она детям. — Пора вставать.

Меньшую девочку она перенесла на кухню, а другая, как испуганный

котенок, шмыгнула мимо нас вслед за матерью.

Однако нужно было и нам подниматься. Приятные открытия начались

одно за другим. Во-первых, погода стояла изумительная. Ветер

совершенно упал, снегопад прекратился, а легкий морозец держался,

сушил землю. Солнце еще не взошло, но день обещал быть ясным,

солнечным. Во-вторых, наши носки, обувь, одежда были высушены, а

обувь и вымыта перед этим.

— Когда же вы встали? — изумленно спросил Алик, имея в виду,

когда она успела сделать работу по дому да еще и позаботиться о нас.

Женщина молча улыбнулась. Только потом я понял смысл этой

улыбки: наша хозяйка, по существу, и не ложилась больше, так, может,

чуть прикорнула в ногах у мужа и детей. Мы легли в первом часу, а в

четыре ей уже нужно было бежать на ферму доить совхозных коров

после этого дома нужно подоить собственную буренку, задать ей сена,

приготовить теплое пойло и покормить кабанчика. Сейчас, управившись

по дому она опять торопилась на ферму.

— Кормов хватает? — спросил Матвей. Его, как всегда, заботили

хозяйственные дела, особенно в общественном секторе.

Но вернемся к перечню приятных открытий. В-третьих, на плите

стояла выварка с горячей водой. Жена механизатора, хозяйка понимала,

что значит для шофера в морозное утро ведро горячей воды. Этому

лодырю Леше везет — всегда о нем кто-нибудь позаботится. Впрочем,

то же самое можно было сказать на сей раз обо всех нас...

Прогревая мотор нашего «газика» на холостых оборотах, Леша

заметил:

— Кормят веточкой, доят «елочкой», осеменяют палочкой...

— Что? — не понял Алик.

— Знакомый зоотехник так говорит. Как жизнь? Как на ферме.

Кормят веточкой — про веточный корм слышал? Доят «елочкой» —

это способ машинного доения. Осеменяют палочкой — тут, по-моему, и

объяснять нечего...

Минут через десять мы тронулись. Чтобы не сглазить, о погоде и

дороге (ох уж эта дорога!) помалкивали. Только когда выехали на

асфальт, Матвей глянул на часы и удовлетворенно сказал:

— Успеваю.

— А что там у вас за совещание? — спросил я наконец.

— Ну как же! Смотр наглядной агитации. Проводим месячник с

пятнадцатого января. А я зампред комиссии. Мне сегодня первым

выступать, буду докладывать о мероприятиях. Кстати, за этот совхоз

тоже нужно взяться. Ни плакатов, ни лозунгов... Черт знает что!

Я вспомнил, как выглядели центральная усадьба и контора совхоза,

и согласился: с наглядной агитацией здесь действительно из рук вон

плохо.

КАК АРГОНАВТЫ В СТАРИНУ

Почему бы кому-нибудь не сочинить музыку на слова Катулла?

...И торо-о-о-пятся в путь веселый ноги...

Поют же Маяковского (сам слышал по радио), и ничего, все живы.

А покамест я своим не очень приятным голосом распеваю Катулла

как попало. В доме в такие дни воцаряется атмосфера тревожного

ожидания: куда теперь нелегкая понесет кормильца и непутевого отца

семейства? Все-таки женщины не во всем нас понимают. Им, черт возьми,

недоступно наслажденье битвой жизни, гром ударов их пугает. Правда,

теперь легче, я не один. Сын (как и я, он лишен вокальных данных)

тоже грозится:

Как аргонавты в старину,

Покинем мы свой дом

За тум-тум-тум,

За тум-тум-тум,

За золотым руном...

Эту песенку он вычитал где-то у Джека Лондона. Мы собираемся

в дорогу вместе. Много ли нам нужно! Палатка-серебрянка готова,

топорик, котелок, гречневый концентрат, хлеб, кусок сала, фляга, ножи,

алюминиевые кружки... Два рюкзака — большой и маленький.

— Нести будем по очереди, — говорит сын.

— Это точно, — соглашаюсь я. — Сейчас я понесу больший, а

года через три поменяемся.

Тут мне приходит в голову, что даже та, джеклондоновская песенка

имеет отношение к нашим краям — аргонавты для нас совсем не

чужаки. По одной из версий мифа об аргонавтах, они побывали и в

этих местах, заходили в Керченский пролив — Босфор Киммерийский...

— А ты знаешь, почему руно называется золотым?

Он знает. Все было очень просто. С помощью бараньих шкур в

старину, говорят, добывали золото. Золотой песок оседал, запутывался

в шерсти, и руно становилось золотым...

Нам не приходится решать, куда идти. Мы все туда же — по

Киммерии. А все-таки? Парня интересуют детали, и тогда я рассказываю

с давних пор застрявшую в памяти историю, о которой сам до сих

пор толком не знаю — правда это или байка.

...Однорукий чабан заметил под кустом терна что-то блестящее,

похожее на отполированный дождями и ветрами бараний череп, и просто

так, от нечего делать, ударил герлыгой по этому черепу. И вдруг

случилось невероятное, произошел как бы бесшумный взрыв: взлетел

вырванный с корнями терновый куст, взметнулся клуб пыли, полетели

во все стороны куски зачерствевшей земли.

Чабан онемел и оцепенел, перестал понимать, где он и что с ним

происходит. Он видел только этот клуб пыли, а в нем своих словно

взбесившихся овчарок и что-то громадное, с чудовищной силой и быстротой

извивающееся.

Когда чабан пришел в себя, одна собака была убита, а две уцелевшие

с остервенением рвали еще конвульсирующее тело какого-то огромного

гада.

То, что показалось однорукому бараньим черепом, было головой

громадной змеи.

Вскоре после того чабан, говорят, умер. Было это еще до войны.

Эту историю я слышал от старожилов Казантипа. Не называю

размеров гада, потому что сам его не видел, а то, что мне говорили,

звучит поистине невероятно. Впрочем, те же старожилы уверяли, что

тело змеи было куда-то отправлено. Чуть ли не в Москву.

Я готов развести руками перед возможными сомнениями людей

ученых. Легенда? Шут его знает... Правда, я говорил с человеком,

который утверждал, что сам видел убитого гада. И потом нужно знать

Казантип — это удивительное место, здесь можно ждать всего.

Всхолмленная, покрытая древними курганами каменистая степь,

обрывистые берега, поразительной красоты пустынные бухточки, где

на скалах греются после охоты ужи-рыболовы...

Сам мыс Казантип, давший название округе, действительно похож

на казан. Когда смотришь сверху на эту нежно-зеленую чащу, не можешь

отделаться от мысли, будто попал в какой-то затерянный мир, в

сказку1.

А дальше — на восток и на запад — по берегам Меотиды —

нынешнего Азовского моря — раскиданы остатки древних селений и

греческих факторий, а еще дальше изящной дугой изогнулась Арабатская

стрелка... Наверное, это знакомо каждому: смотришь вокруг и

думаешь — где я все это видел? Может, во сне? Такое чувство я

испытал, оказавшись впервые на мысе Казантип.

Снова и снова спрашивал себя: где? И наконец понял: на картинах

Константина Богаевского. Жаль, что мы не можем видеть в оригинале

его пейзаж, который так и называется — «Киммерия»... Но есть

стихи Максимилиана Волошина «Киммерия», и в них такие строки:

Старинным золотом и желчью напитал

Вечерний свет холмы. Зардели красны, буры

Клоки косматых трав, как пряди рыжей шкуры.

В огне кустарники, и воды, как металл.

1 Сейчас, впрочем, такие мысли не возникнут. Это ведь здесь строилась и по сей

день стоит мрачными руинами Крымская атомная станция. Почему для строительства

таких монстров неизменно выбирают красивейшие, заповедные места? Загадка.

А груды валунов и глыбы голых скал

В размытых впадинах загадочны и хмуры.

В крылатых сумерках — намеки и фигуры...

Вот лапа тяжкая, вот челюсти оскал,

Вот холм сомнительный, подобный вздутым ребрам,

Чей согнутый хребет порос как шерстью чобром.

Кто этих мест жилец?..

Удивительно достоверна здесь каждая деталь.

Кто этих мест жилец? Право, подумаешь: а почему бы им не быть и

тому громадному гаду, которого разорвали собаки однорукого чабана?

Здесь может быть что угодно. Судите сами. Не где-нибудь, а

именно на Казантипе скрывался в течение нескольких десятилетий

некий врангелевский офицер, оставшийся в Крыму после окончательного

разгрома и бегства белых. Он жил в подвале у своих сестер, на

отшибе от деревни, ночами выходил на прогулку по тропе над самым

береговым обрывом (чем ненастнее погода, тем лучше — меньше риска

кого-нибудь встретить) и, наверное, не раз думал о своей и своих

сестер искалеченной жизни, не зная, что давным-давно была амнистия

и он помилован. А может, знал, но не верил фальшивым этим помилованиям?

Немудрено: одно из них — вскоре после прихода красных в

Крым — кончилось расстрелом из пулеметов нескольких тысяч человек.

Да и в тридцатые годы тех, кто служил в белой армии, хватали в

числе первых. Уж об этом-то он точно знал, не мог не знать.

Одно время этот случай меня очень занимал. Я спрашивал: а как

он, бывший белый офицер, вел себя при немцах во время последней

войны? Никак. Продолжал скрываться.

Но это так, между прочим — вернемся к змеям. Я стал узнавать у

местных жителей, не приходилось ли им и позже сталкиваться с чемлибо

подобным? Приходилось. То на каменных осыпях, то в лесопосадках

случались малоприятные встречи:

— Гляжу — ползет... Да быстро так. Толщиной с мою ногу, а

длиною шагов в пять...

Однако, судя по описаниям, то были просто большие полозы...

— А той змеи, значит, не было? — спросил сын. — А собака? Кто

же убил собаку? И вырвал куст терна?

Милый мой! Я же толком сам ничего не знаю. Был змей или не

был? Мне хочется, чтобы он был. Я так искал подтверждений этому,

что они стали находиться. Как-то мой приятель рассказал, что несколько

лет назад громадный змей был убит на Тарханкуте. О таком же

существе, которое вело ночной образ жизни и обитало в большой норе

под старой шелковицей неподалеку от горной деревин Ай-Серес, рассказывала

добрая знакомая, не раз проводившая лето в той деревне.

В какой-то степени перекликалось со всем этим одно место из

книги В.Л.Кондараки «В память столетия Крыма», изданной в 1883

году (правда, это не ахти какой авторитетный источник). По народным

преданиям, пишет Кондараки, страну эту в былые времена периодически

посещали какие-то чудовищные змеи. Сам автор выражает недове208

рие этим рассказам, но тут же приводит «важный факт, свершившийся

в 1828 году». По донесению евпаторийского исправника, в уезде появилась

огромная змея, которая нападала на овец и высасывала из них

кровь. Обстоятельство это подтверждалось и частными заявлениями.

Начальник губернии вынужден был командировать чиновника с несколькими

казаками, чтобы убить чудовище и, если окажется возможным,

снять с него шкуру. После долгих поисков удалось увидеть змею,

но она скрылась в громадной расселине возле деревни Зумбрюк.

Далее Кондараки пишет: «Несколько времени после того один молодой

татарин, пастух, вооруженный дубиною, возвращался по почтовой

дороге в селение, когда вдруг перед ним выползла змея, имевшая приблизительно

5 аршин длины, заячью голову, от которой шла черная

полоса по шее, представляющая подобие гривы. Татарин удачным ударом

дубинкою размозжил ей голову и изуродовал туловище. Затем

пошел дальше, восхищаясь тем, что избавил уезд от страшного врага, но,

по показаниям его, не прошел и двух верст, как заметил, что за ним чтото

быстро движется по дороге, подымая пыль. Пастух пришел в ужас,

заметив змею такой же величины и наружности, какую только что убил.

Татарин бросился на нее и положительно разбил на мелкие куски. Уведомленный

об этом чиновник отправился на место события снять кожу,

но, к сожалению, ничего не смог сделать. Туземцы, которым пришлось

видеть эти трупы самки и самца, пришли к выводу, что змеи эти не могли

принадлежать стране и что они появились из жарких стран».

В истории этой немало фантастического (заячья голова, грива), однако,

что если в ней есть и какая-то реальная основа? Легенды о громадных

змеях оказались в Крыму настолько распространенными, что авторы

некоторых трудов по фауне полуострова считали своим долгом специально

их опровергнуть: никаких, мол, удавов и питонов у нас нет.

Просто у страха-де глаза велики, а в действительности встречи происходили

с полозами. Так оно, наверное, и есть. Но что если на Тарханкуте, в

Казантипе, в Ай-Сересе людям встречались все-таки не полозы? А?

Ай, как хочется верить, что этот исхоженный вдоль и поперек край

способен и сегодня подарить неожиданность!1

1 Четверть века спустя после написания этих заметок мне попалась на глаза

газетная публикация герпетолога, кандидата биологических наук А.Шарыгина, в

которой он касается истории написания М.А.Булгаковым повести «Роковые яйца».

«Широкому кругу поклонников литературного таланта мастера, — пишет А.Шарыгин,

— неизвестно, что создание этой повести связано с Крымом... А дело было так.

В 1921 году в одной из газет Феодосии появилась заметка, сообщающая о появлении

на Карадаге огромной змеи, на поимку которой даже была отправлена рота

красноармейцев. Жена известного поэта М.Волошина, страстный краевед, вырезала

эту заметку для М.А.Булгакова. По мнению писателей и критиков В. Иванова и С.

Ахметова, именно этот так и не проверенный до конца факт появления «огромного

гада» в Коктебеле послужил причиной создания повести «Роковые яйца». (...)

Между тем еще в начале прошлого века на Карадаге неоднократно видели «гигантских

змей», как морских, так и сухопутных. Ну, а правда такова, что там водится

двухметрового роста желтобрюхий полоз, который, позавтракав сусликами, становится

толщиной с руку и при нашем поголовном невежестве может обратить в

бегство и красноармейцев. На Карадаге раньше водились также тюлени-монахи,

стаю которых много раз принимали за легендарного морского змея...»

— Не будем говорить об этом маме, ладно?.. — предложил сын.

Я тут же согласился: женщины не любят неожиданностей и посвоему

в этом правы.

Но разве дело только в каких-то змеях? Киммерия может удивить

и не этим. Иногда мне кажется, что я готов искать даже перья с крыл

легендарного грифона, некогда бывшего символом этих мест.

А что если нам удастся подружиться с дельфинами? Мечта всей

моей жизни. В Керченском проливе, занятые охотой, они подпускают

людей к себе совсем близко. Возле мыса Хрони мы как-то купались в

одной бухточке с дельфинами. Они плавали рядом и просто не обращали

на нас внимания.

Любопытная деталь. Недавно в античном захоронении был, говорят,

найден сосуд с изображением Амура, плывущего верхом на дельфине...

А может, нам просто посчастливится найти на берегу выброшенную

морем древнюю монету. Мало ли что может быть!

Как уже говорилось, из каждой поездки я что-нибудь привожу.

Черепки, камешки, обрывки документов и удивительные, как мне кажется,

истории. Как-то подобрал замерзавшую на кромке берегового

льда гагару, а то нашел заржавленный штык, однажды мне досталась

амфора с клеймом древнего гончара, а в другой раз привез найденную

в заброшенном подземелье ручную гранату времен минувшей войны.

Так или иначе, но и сейчас нас что-то ждет. В каменоломнях ли

Ак-Моная, на Сивашах, в Керчи или в окрестностях разрушенной и

почти забытой крепости Арабат. Совсем не обязательно приходить

сюда в роли первооткрывателя — открываем-то мы не только для

людей, но и для себя. Да и жизнь не стоит на месте (прошу прошения

за банальность). Одно исчезает, рассыпается в прах, другое появляется,

третье предстает в неожиданном качестве. Примеров — сколько угодно.

Вот я только что вспоминал о Сивашах. Древние называли их

болотами, топями Меотийскими, наши деды — Гнилым морем, а сейчас

люди кружатся вокруг них, как пчелы у меда: Сиваши становятся

неисчерпаемым источником сырья для химии. Пример вполне оптимистический.

Похоже, что очнулся от долгого сна Старый Крым — здесь

строится что-то большое. Значит, тоже будут перемены.

Люди, верно, остаются те же. Разве что года через три мы с сыном

поменяемся рюкзаками. Но вот Поважного, как мне сказали, можно

поздравить с орденом Красной Звезды. Наградили не специально за

Аджимушкай, нет, просто отметили в некоем общем списке как офицера

— участника войны, и все-таки... Хотелось бы повидать старика, узнать,

что еще у него нового.

Так много хочется успеть, столько еще нужно повидать... Ладно, а

дальше что? Все то же. Я, наверное, просто не смогу оторваться от

своих поисков Киммерии.

В «Книге Марко Поло» об этом говорится: «И сказал он: нехорошо,

если все те великие диковины, что он сам видел или о которых

слышал правду, не будут записаны для того, чтобы и другие люди, не

видевшие и не слышавшие этого, могли научиться из такой книги».

Возможно, кому-нибудь покажется, что слишком самонадеянно и

смело для автора относить такие слова к самому себе. Ну что ж, я

готов повиниться и еще раз попросить прощения. За себя и за Марко

Поло.

ПОСТСКРИПТУМ-2

...Такой, примерно, текст лег в 1969 году на стол заведующей отделом

прозы журнала «Новый мир» А.С.Берзер. В самом начале я уже

говорил об Анне Самойловне. Ее роль в движении, в самой жизни «новомирской

» прозы была очень существенной, нередко решающей. «Наша

Ася» — называл ее Виктор Некрасов, и это не случайно. Такой, «нашей»

она была и для Гроссмана, Войновича, Трифонова, для многих других

писателей, чьи имена были тогда на слуху; важную роль сыграла она в

публикации солженицынского «Одного дня Ивана Денисовича»...

Пройдут годы, не станет Твардовского, вышлют за кордон Солженицына,

под угрозой ареста уедут на Запад Войнович и наш общий

друг Некрасов, переменится «Новый мир», многое вообще переменится.

Так ли уж существенны на этом фоне обстоятельства, связанные с

одним из провинциальных авторов? И все же Ася обронит однажды

по поводу этой вот «Киммерии»: «Как же я тогда искромсала вашу

рукопись...»

Что было, то было. Опубликованный в журнале текст сохранил

кое-что от первоначального, но стал существенно другим. А иначе было

невозможно. Либо бросить в корзину, отказаться от публикации, чего

ужасно не хотелось, либо «искромсать», убрать то, что заведомо вызовет

запреты бдительной цензуры и озлобление партийных властей,

начальства от литературы. Журнал считался оппозиционным, подвергался

жестоким нападкам, каждый номер выходил с опозданием из-за

этих препон, иногда даже казалось, что его вообще вот-вот прикроют

— такие прецеденты в отечественной практике уже были.

Василий Гроссман в этих условиях стоял на своем до конца, и его

записки об Армении так при жизни автора и не вышли. Илья Эренбург

делал какие-то уступки, и мемуары «Люди, годы, жизнь» продолжали

в «Новом мире» печататься. Константин Паустовский, столкнувшись

здесь с проблемами вокруг своей «Золотой розы», отдал ее в

другой, «благонадежный» журнал, и тот печатал эту явно чуждую ему

по духу прозу микроскопическими порциями, словно продлевая удовольствие

и давая понять читателям, что он, этот журнал, хоть и вполне

благонамерен, но не так уж и плох... Словом, по-разному бывало. Провинциальный

же автор «Киммерии», переправив рукопись в Москву,

положился во всем на судьбу, которую олицетворяла в тот момент

«наша Ася». Будь что будет.

Однако современный, нынешний читатель, пролистав предложенный

текст, пожмет, вероятнее всего, плечами: из-за чего, собственно,

разгорелся сыр-бор? Сегодня понять это почти невозможно. Призывов

к свержению существовавшего тогда строя и каких-либо экстремистских

выпадов там нет... Нет, правда, и бодрой уверенности в непременном

торжестве светлого коммунистического будущего, нет радости

и ликования от того, как советский народ, преодолевая трудности, твердой

поступью шагает вперед к новым победам. В том-то и дело.

Публикация была обещана в октябре, в 10-м номере «Нового мира».

Но случалось, что та или иная вещь по требованию властей предержащих

выбрасывалась из уже готового журнала. Это и держало в напряжении.

Так прошли октябрь, ноябрь. Будет? Не будет?

Разнузданная кампания в печати, перемены в составе редколлегии,

слухи, которые доходили из Москвы, внушали тревогу. Действительность

же была хуже самых горьких предположений: «старый» «Новый

мир», журнал А.Т.Твардовского, доживал последние дни.

О том, что происходило внутри и вокруг него, спустя десятилетия

будут говорить и писать разное. Где-то промелькнет даже такое: «террариум

единомышленников». И в этом тоже есть резон. Но главное:

выходил журнал, который, говоря словами одного из его авторов, несмотря

ни на что «хотел быть честным». А теперь ему пришел конец.

И от этого временами охватывало отчаяние.

Телеграмма пришла неожиданно. Было это 12 декабря. Вечером.

Уже стемнело.

Такие вечерние телеграммы вызывают обычно тревогу. Недаром

разносчики телеграмм требуют сначала расписаться в получении и только

потом вручают депешу. Чтобы, вручив, тут же исчезнуть, не быть свидетелем

возможного чужого горя и выброса эмоций. В тот раз, однако,

было по-другому. Назавтра, 13 декабря, предстоял день рождения моей

жены Марины, и подумалось, что кто-то загодя спешит ее поздравить.

Лучшего поздравления, подарка и впрямь невозможно себе представить,

хотя телеграмма была совсем о другом:

«Идешь первой прозой. Уже читал журнал. Все великолепно.

Обнимаю. Твой Юрий».

Недавно мы с Юрием Бурлаковым, собратом по перу и другом

еще с тех времен, говорили об этом. Ничего не помнит. И я бы забыл,

но сохранилась эта телеграмма.

Впрочем, сохранилась не только она. Восточно-крымские публикации

(сначала эта, а потом и другие) получили неожиданные для автора

отклики. Настолько неожиданные, что даже сейчас, спустя несколько

десятилетий, приходится преодолевать смущение, прежде чем их процитировать.

Причиной таких откликов иногда было заведомо доброе

расположение к автору тех, кто его знал, иногда — романтическое

отношение к самому Восточному Крыму (Коктебель, Казантип, Судак,

Феодосия, Старый Крым...), который был любим и стал модным в

определенных кругах интеллигенции, словно бы противопоставлявших

здешнюю аскетическую красоту «райским кущам» и официальным резиденциям

Южного берега.

А известный правозащитник Юрий Бекирович Османов, находившийся

в ту пору в заключении, увидел в «ново-мирской» публикации

противопоставление «погромному манифесту того течения, чьи планы

осуществились в форме ликвидации исторического положения крымскотатарского

народа и других малых народов Причерноморья — греков,

в частности. Мне очень приятно, — писал он далее, — в открытой

печати читать публикацию, опровергающую фактами те античеловеческие,

расистские принципы, которые заложены в десятках других изданий.

Мне тоже приходилось анализировать большой исторический

материал. Правда, за это я нахожусь в местах весьма отдаленных, но

разве публикация таких заметок не говорит об исторической тенденции,

о необходимом и неизбежном ходе событий?»

Справедливости ради надо сказать: смелость автора и подцензурного

журнала была весьма скромной и свелась всего лишь к напоминанию

о вопиющей несправедливости режима, о депортированных народах.

Однако и такие сигналы улавливались. Тем более, что в самом

Крыму доброе слово о татарах было немыслимо.

Неизбежный ход событий действительно привел к тому, что татары,

греки, болгары, армяне, немцы, высланные по приказу Сталина, вернулись

наконец в Крым, но судьба самого Ю.Б.Османова, человека

несомненно выдающегося и обладавшего громадным авторитетом, оказалась

трагической: вскоре после возвращения на родину он при остающихся

загадочными обстоятельствах был зверски убит в Симферополе.

Но это уже другая, отдельная история.

Письмо Османова переслали из «Нового мира» в феврале 1970-го

уже года. А первым новогодней поздравительной открыткой откликнулся

Виктор Некрасов. Живой (тогда еще) классик, автор замечательной

во всех отношениях (громадный читательский успех плюс совершенно

неожиданное официальное признание) книги «В окопах Сталинграда

», был человеком искренним и импульсивным. Отклик от него

(ежели последует) ожидался доброжелательный, но тут и он удивил:

«Молодец! Читал и всем велю читать! Вот все, что я могу тебе пожелать

в Новом году! Целую 1000000 раз. Твой Вика».

Неизбалованному автору и нос задрать было недолго. Тем более,

что следом пошли другие письма. Ободряющие, добрые, полные вместе

с тем горечи и печали по поводу нынешнего состояния «Киммерии», на

поиски которой устремился автор.

Одно письмо оказалось и вовсе удивительным. Из Владимирской

тюрьмы. От Юлия Даниэля.

Даниэль оказался там после беспрецедентного судебного процесса

Синявского и Даниэля за публикацию своих произведений за границей.

В моих «полурассказах-полуочерках» он увидал «вполне стройное

здание, камень к камню, с четкой и серьезной архитектурной идеей».

И в конце: «Наверное, пора объединить все это в одну книгу?»

Риторический вопрос. Тогда это было невозможно. Даже два

десятилетия спустя, в 1989 году, выпуская в московском «Советском

писателе» книгу «Дождливое лето», куда вошли и несколько «киммерийских

» историй, я столкнулся с цензурными проблемами. А в послеперестроечный

период такие публикации оказались коммерчески невыгодными.

В своем ответе Даниэлю я среди прочего написал, что вещь такого

плана может расти, как дерево. В ней-де могут появиться новые ответвления

и корни... Ответный пассаж не замедлил:

«...Желаю «дереву» расти вверх, вглубь и вширь. Только вот кто

теперь, после пертурбаций в «Новом мире», будет это дерево холить,

обихаживать и подстригать? Впрочем, как раз подстригатели найдутся...

»

Дело в том, что редакцию «Нового мира» во главе с Твардовским

к тому времени таки разогнали. «Подстригатели» в очередной раз

торжествовали.

Однако я рассказываю все это отнюдь не ради некоего запоздалого

самоутверждения и смотрю сейчас на письмена третьвековой давности

— собственные и чужие — с таким же, примерно, чувством, как

рассматривал когда-то документы Шульги, старые публикации и фотоснимки.

Любопытно. Надеюсь, они заинтересуют и читателей. Особенно

молодых, не знающих той жизни. А цель проста: показать жизнь,

какой она была, и заодно развеять некоторые заблуждения. В том

числе и мои собственные заблуждения. Достичь этого — опять-таки

надеюсь — поможет еще одно письмо.

В «Советском энциклопедическом словаре» о Николае Ивановича

Дубове говорится как об авторе остросюжетных произведений, прозаике,

драматурге, лауреате Государственной премии СССР. Мне особенно

дороги такие его вещи, как «У отдельно стоящего дерева» и «Беглец

».

Человек беспартийный, не занимавший каких-либо официальных

постов в писательской иерархии, он был тем не менее из тех, чье мнение

что-то да значило. Несколькими годами ранее описываемых событий

Н.И.Дубов «в минуту жизни трудную» протянул мне руку не то чтобы

помощи, а, скажем так, братской солидарности. В частном письме он

с некоторой даже горячностью хвалил тогда мою повесть «Нас много

— ты и я...», которую вскоре подвергнут разносу в печати за «абстрактный

гуманизм», пацифизм и другие прегрешения против господствовавшего

и признававшегося единственно правильным и допустимым

социалистического реализма. Откликнулся и на этот раз: «Вчера получил

10-ю книжку журнала, увидел Вашу «Киммерию», начал и уже не

оторвался, пока не дочитал до конца». Затем следовало еще с полстранички

в таком же приятном для автора духе. А дальше...

«Пожалуй, доверчивость Ваша слишком велика. «Неисчерпаемый

источник сырья для химиков», пишете Вы о Сиваше, очевидно, со слов

проектантов. Не знаю, как сейчас (мои сведения трех-четырехлетней

давности), но прежде прожекты использования Сиваша не сулили ничего

хорошего Крыму и вовсе не давали оснований считать Сиваши

неисчерпаемыми. Неизвестно, как скажется на всем нарушение естественного

равновесия, но заранее известно, что добра (кроме продукции)

от ввода в строй химзаводов не будет. Крым крохотен, отравить

его отходами, сбросовыми водами легко и просто, а отвод по трубопроводу

сточных вод в Черное море в район Феодосии (как проектировалось)

тоже находится где-то между идиотизмом и преступлением. Так

что не всяким переменам следует радоваться...»

Знал бы милый Николай Иванович (его уже нет среди нас), сколь

велика и непростительна была моя доверчивость и не к проектантам

даже, а к пошлой газетной пропагандистской трескотне о перспективах

и будущих благодеяниях для полуострова крымской «большой химии

». И ведь понимал же, чего стоит эта трескотня.

А не простил Николай Иванович всего-то две фразы, десять слов.

Повторю их: «Сиваши становятся неисчерпаемым источником сырья

для химии. Пример вполне оптимистический». Сегодня спрашиваю

себя: а была ли то с моей стороны только доверчивость? И, положа

руку на сердце, должен признать: нет. Было также желание — почти

неосознанное — подсластить финал грустного в общем повествования,

хоть напоследок сказать что-нибудь «оптимистическое», бодренькое, лишь

бы умилостивить — то ли судьбу, то ли стоящего начеку бдительного

цензора.

Даже сегодня вспоминать об этом неловко. Извиняет разве что

эдакая двусмысленность: «пример вполне оптимистический». Если вам

дескать, нужно, то вот он. Но извиняет ли?

Пройдет немного времени, и я по уши влезу в борьбу с кислотными

дождями, которыми наградила нас «большая химия», за неприкосновенность

крымских лесов и заповедных яйл, против разбазаривания

прибрежных земель, за чистоту Черного и возрождение Азовского

морей, против гигантомании и архитектурно-строительного варварства,

когда сады, парки, лавандовые и розовые плантации, даже уникальные

виноградники рассматривались с единственной точки зрения: а нельзя

ли и тут еще что-нибудь построить? Появились десятки публикаций на

эти темы, однако неприятный осадок в душе от давней обмолвки остался.

Да и борьба оказалась бесплодной.

Может быть, предвидя ее бесплодность, испытав на собственном

опыте тщету любых наших усилий помешать злу, Дубов проявил все

же в конце снисхождение (он был на 15 лет старше меня): «Но это —

дело художника выбирать себе позицию. У каждого из нас, в конце

концов, своя Киммерия, каждый видит ее по-своему, и советы со стороны

вряд ли уместны».

«Но, — пишет он далее, — кроме «своей», есть и общая, обязательная

для всех— историческая и географическая. И тут Вы допустили

непростительную ошибку (выделено мною. С.Сл.), которую необходимо

исправить в отдельном, книжном издании. Правда, круг людей,

знающих античность, у нас ужасающе узок и все более сужается, так

что в журнальной публикации, возможно, и не обратят на нее внимания,

не заметят, но это не резон для серьезного литератора, не основание

распространять ошибочное утверждение, как бы эффектно оно не выглядело

и «приходилось к месту».

Относительно «отдельного, книжного издания» я уже говорил:

оно было и тем более остается нереальным. Но что вызвало столь

резкое возражение человека, заведомо расположенного к автору и отнюдь

не склонного к опрометчивым суждениям? Цитирую далее:

«На стр. 13 написано — «Одиссей побывал в Киммерии, и Гомер

рассказал нам об этом. То было первое упоминание о наших местах».

Здесь все ошибочно! Гомер рассказал не об этом. Тавриды он не

вспоминал, и Одиссей в ней не был. Не знаю, кто или что ввели Вас в

заблуждение. Гомер рассказал о посещении Одиссеем «киммериян печальной

области», окутанной мглой и мраком, которая находится на

крайних пределах Запада, за Геркулесовыми столбами, в преддверии

Гадеса (Аида)...»

Здесь я прерву цитату для покаяния и полного признания своей

ошибки. Да, да, именно так. Николай Иванович Дубов был прав. Ошибался

не я один, но от этого не легче. Примеров можно привести

множество. Уже в 2003 году, листая прессу, я наткнулся, например, на

такое:

...ухожу в иные дали,

Туда, где Одиссея корабли

У крымских берегов стояли.

Сейчас там Новый Свет и тишина кругом,

Но скалы помнят о другом:

Как хитрый грек, отважный и коварный,

И гость совсем неблагодарный,

Бросая честь, успех и вин усладу,

Бежал от листригонов в милую Элладу.

Оставим на совести автора качество этих строк. Существеннее

другое: они повторяют все ту же непростительную ошибку, давнее

литературное заблуждение, продолжающее будоражить и современных

сочинителей, которые домысливают к нему новые подробности.

Еще с «времен очаковских и покоренья Крыма» в память нашу

прочно вошли несколько античных сюжетов. Иные оказались особенно

близки тем, что события происходили вроде бы в наших краях.

С мифом об аргонавтах, скажем, все ясно: великие греческие герои,

преодолевая множество трудностей, плавали Черным морем (Понтом)

в сказочную Колхиду за золотым руном. Так что аргонавты в какойто

степени точно «наши».

Миф об Ифигении, дочери царя Агамемнона, возглавившего «ан216

титроянскую», как сказали бы мы сегодня, коалицию, вызывал споры.

Дело в том, что Ифигения была чудесным образом перенесена в Тавриду,

стала жрицей в храме богини Артемиды и приносила ей в жертву

приплывавших к этим берегам чужеземцев. Однако где именно находился

сей «грозный храм, где крови жаждущим богам дымились жертвоприношенья

»?

Уже у А.С.Пушкина возникло по этому поводу несогласие с автором

«Путешествия по Тавриде» (1823 г.) И.М.Муравьевым-Апостолом.

«К чему холодные сомненья? — вопрошал поэт. — Я верю:

здесь был грозный храм...» Пушкин имел в виду мыс у Георгиевского

монастыря близ Севастополя и Балаклавы.

Но споры продолжались. Один иронически настроенный автор

утверждал даже, что на южном крымском побережье едва ли не каждую

приметную скалу обитатели тех мест готовы называть «скалой

Ифигении», привязывая ее тем самым к мифу. Преувеличение, конечно,

но что-то в этом есть. История завораживает.

А наибольшая путаница возникла с Одиссеем. А.И.Куприн в своих

широко известных «Листригонах» на первых же страницах, сразу

после описания Балаклавы, бросает фразу: «В уме моем быстро проносится

стих Гомера об узкогорлой черноморской бухте, в которой Одиссей

видел кровожадных листригонов». В дальнейшем писатель не раз

возвращается к этому мотиву.

Куприн не был первым и не стал последним, кто отождествлял

Балаклавскую бухту с гнездом гомеровых великанов-людоедов лестригонов.

(Именно так, через «е», писал это слово В.А.Жуковский, переводя

«Одиссею»). Глубоко врезавшаяся в скалистый берег бухта с

высящимися над ней руинами старинной крепости издавна настраивали

путешествовавших по Тавриде россиян на романтический лад. Здесь

хотели найти и находили еще один сколок античной Эллады.

Да вот свидетельства. В путеводителе по Крыму Г.Москвича

(1889г.) о Балаклаве говорится: «...в древние времена, как полагают,

здесь было гнездо пиратов (лестригонов-людоедов Гомера)». Источник

не ахти какой серьезный, но являющийся как бы индикатором,

отражением господствующих представлений. В другом, более позднем

путеводителе (1923г.) профессор А.С.Башкиров позволяет себе гораздо

большую определенность: «Крымские историки первое упоминание

о ней (Балаклаве) находят в X песне «Одиссеи»1.

В комментариях солидного издательства к «Одиссее» говорится:

«Высказывались даже предположения, что страна лестригонов — район

Балаклавы в Крыму». Это предостерегающее «даже» обращает, конечно,

на себя внимание, но ссылка на Балаклаву дана. Понимайте,

дескать, как хотите...

1 Тут же, правда, допускается неточность: «Затем Балаклава упоминается в

древнегреческих и византийских источниках под именем «Прекрасного Порта...»

Сейчас полагают, что Калос-Лимен (Прекрасный Порт, Прекрасная Гавань) находился

совсем в другом месте — на северо-западе полуострова, там, где теперь поселок

Черноморское.

А в «Мифологическом словаре» (1959 г.), говоря о лестригонах,

сочли почему-то нужным сослаться на рассказы А. И. Куприна о балаклавских

греках-рыбаках и «узкогорлой черноморской бухте».

Но в черноморской ли бухте увидел листригонов Одиссей? Был

ли он вообще в Черном море?

Достаточно внимательно прочесть «Одиссею», чтобы не то что

усомниться в этом, а твердо решить: не был. В изобилующем подробностями

эпосе нет и намека на то, что Одиссей в своем плавании

проходил Геллеспонт (Дарданеллы) и Пропонтиду (Мраморное море).

Сам путь его к родной Итаке, где он был царем, лежал в противоположном

направлении. В науке давно укоренилось убеждение: все описанные

в «Одиссее» события происходили в Средиземном море.

И впрямь: Балаклавская бухта удивительна и прекрасна, но неужели

кто-нибудь всерьез думает, что на всем белом свете существует одна

только «узкогорлая» бухта?

Просто кто-то когда-то прочел, увидел, сравнил, восхитился, высказал,

как водится, смелое предположение, и пошло-поехало. А сейчас, если

судить по стихам, приведенным мною, у сказочных великанов-людоедов

появился еще один адрес — Новосветская бухта под Судаком...

Так обстоят дела с листригонами. Но еще запутанней они с другим,

тоже связанным с Одиссеем сюжетом. Мы возвращаемся к Киммерии

и киммерийцам.

Начать придется опять ссылкой на недавнюю (2003 год) публикацию.

Сообщение претендовало на сенсационность:

«В самой восточной точке Крыма — на мысе Фонарь Керченского

полуострова — специалисты местного историко-культурного заповедника

обнаружили древнейшее поселение киммерийцев. Это самое

загадочное племя, о котором писал еще Гомер в своей знаменитой

«Одиссее»...»

Находка археологов не вызывает сомнений, однако ни Гомер, ни

Одиссей не имеют к этому никакого отношения. Выписывая цитату, я

снова вспомнил Н.И.Дубова и его упрек в непростительной ошибке.

Дело в том, что из глубины веков до нас дошло упоминание о

разных киммерийцах, разных народах. Такой вот исторический (давно

известный, кстати) курьез. Одних по прошествии тысячелетий стали

называть «мифическим» («баснословным», по определению в энциклопедии

Брокгауза и Ефрона) народом, жившим на крайнем Западе у

Океана, где, по представлениям древних, был предел обитаемой земли.

Именно туда послала Одиссея волшебница Цирцея со своего средиземноморского

острова Эи. Об этом и говорится у Гомера:

Скоро пришли мы к глубокотекущим водам Океана;

Там киммериян печальная область, покрытая вечно

Влажным туманом и мглой облаков; никогда не являет

Оку людей там лица лучезарного Гелиос, землю ль

Он покидает, всходя на звездами обильное небо,

С неба ль, звездами обильного, сходит, к земле обращаясь;

Ночь безотрадная там искони окружает живущих.

«Одиссея», XI, 13-19.

Само название этого мифического — повторяю, — так и не увиденного

Одиссеем, лишь вскользь помянутого народа производят от

финикийского kamar — «темный». Не будь упоминания в «Одиссее»,

каждое слово которой вызывает обостренный интерес и толкования,

мы вряд ли сейчас вспоминали о нем.

Но были и другие, «исторические» киммерийцы (kimmerioi), действительно

жившие на Востоке, на противоположном краю Ойкумены.

Следы их поселения и нашли, по-видимому, керченские археологи.

Еще до начала активной греческой колонизации Северного

Причерноморья, в результате которой возникли Херсонес, Ольвия, Пантикапей,

Прекрасная Гавань и другие славные города, эти киммерийцы

(иногда о них говорят как о потомках Гомира, сына библейского Иафета)

были то ли вытеснены скифами, то ли смешались с ними — словом,

сгинули, аки обри. Однако же до поры сохранялись и, благодаря, свидетельствам

древних авторов, дошли до нас топонимы, географические

названия: Босфор Киммерийский (Керченский пролив), Киммерик (античный

город на побережье между Феодосией и Керчью).

Из поразительного совпадения названий и родился соблазн: объединить

в одно понятие «тех» и «этих» киммерийцев, а описанные в

«Одиссее» сказочные события, странствования героя от одного острова

к другому перенести из Средиземного моря в Черное. И даже

более того — в Крым.

Не буду докапываться до самых истоков этого соблазна, но несомненно:

свою роль тут сыграл Максимилиан Волошин. Его стараниями

возникла поэтическая страна — Киммерия. Более того — обрела

свой статус, признание в литературе, живописи, краеведении. Живший

неподалеку Александр Грин тоже создал свой романтический мир, но

он был «размыт», так сказать, в пространстве. Волошин же неким душевным

усилием совместил «тех» (гомеровых) киммерийцев и «этих»,

и поэтическая страна обрела четкую привязку: Восточный Крым. Сам

он стал певцом и плакальщиком этой Киммерии.

Поэт, художник, своеобразный мыслитель и толкователь истории,

гуманист, пытавшийся в эпоху глобальных потрясений оставаться над

схваткой, эрудит, европеец, не просто обосновавшийся в крымской глуши,

а сделавший эту глушь — Коктебель — одним из притягательных

интеллектуальных центров, Волошин был великим выдумщиком, неистощимым

мистификатором, путаником и в то же время простецом.

Одни его любили, другие терпеть не могли. Удивителен при этом разброс,

«расклад» людей. Среди тех, кто любил, Марина Цветаева, например,

и Алексей Толстой, а среди нелюбивших (и даже более того)

Николай Гумилев и Анна Ахматова. При этом власти — белые, красные,

царская, советская — относились к нему в лучшем случае сдержанно,

а то и с недоверием, если не враждебностью. Как пишет близко

знавшая его переводчица и критик Евгения Герцык, Волошин «изгоем

оставался при всякой власти».

Да что говорить: в Крыму на нашей памяти творчество крупней219

шего крымского поэта было фактически под запретом. И после смерти

автора, и после войны любые попытки включить волошинские стихи

в план местного издательства жестко пресекались. Когда на излете

советской власти, в период «перестройки», в 1990 году в Симферополе

удалось выпустить сборник-альбом «Коктебельские берега», это было

воспринято как победа.

А в далеком 1909 году в номере 1-м символистского журнала

«Аполлон» этот фантазер и мечтатель писал: «Точно многогранное

зеркало, художники и поэты поворачивали всемирную историю, чтобы

в каждой грани ее увидеть фрагмент своего собственного лица...» И

далее: «Так бывает с теми, кто грезил во сне и, проснувшись, печалится

об отлетевшем сновидении, но вдруг ощущает в сжатой руке цветок

или предмет, принесенный им из сонного мира, и тогда всею своею

плотью, требующей о с я з а т е л ь н ы х доказательств, начинает

верить в земную реальность того, что до сих пор было лишь неуловимым

касанием духа».

Такой грезой, которую Волошин пытался обратить пусть в книжную,

живописную, умозрительную, но все же реальность, и стала Киммерия.

Трудно поверить, что многознающий Максимилиан Волошин полностью

отождествил крымскую «историческую» Киммерию с гомеровой

«киммериян печальной областью». Это разные явления и понятия.

Чтобы в том убедиться, опять-таки достаточно внимательно прочитать

«Одиссею». Ее герой странствует между островами: Огигия, Схерия,

Эолия, Эя, Тринакрия и наконец Итака. Все они овеяны мифами, преданиями

и находятся, по представлениям древних, в Средиземном море,

бассейн которого изобилует островами. В Черном же море — разве

что крохотный (полтора квадратных километра) безлесный островок

Змеиный (Фидониси) близ дельты Дуная. Прибрежные песчаные косы

не в счет. Здесь не может быть никакого сравнения ни с местом

заточения Одиссея у Калипсо «на острове, волнообъятном пупе широкого

моря, лесистом, где властвует нимфа», ни тем более, скажем, с

богатым, обильным, поросшим оливами островом феаков, где есть многолюдный

город, течет полноводная река.

И еще одна подробность. Гомерова «киммериян печальная область

» соседствует с Океаном, омывающим Землю. Увидеть его в раскинувшейся

за Геркулесовыми столбами (Гибралтарским проливом)

необъятной, загадочной и неведомой Атлантике вполне естественно. А

в «нашем», волошинском, крымском и значит — моем (каюсь) случае?

Можно ли лежащее за Босфором Киммерийским (Керченским проливом)

мелководное и крохотное Азовское море (болото Меотийское)

уподобить Океану? Ответ очевиден.

Между тем в поэтическом цикле «Киммерийские сумерки» Коктебель,

Карадаг, Сурож (Судак) соседствуют с «Маге internum» (Средиземным

морем) и плывущим по нему Одиссеем. Волошин как бы затушевывает

границу между ними. В другом месте (статья «Константин

Богаевский») поэт пишет:

 «Земля Богаевского» — это «Киммерии печальная область». В

ней и теперь можно увидеть пейзаж, описанный Гомером. Когда корабль

подходит к обрывистым и пустынным берегам этих унылых и

торжественных заливов, то горы предстают повитые туманом и облаками,

и в этой мрачной панораме можно угадать преддверие Киммерийской

ночи, какою она представилась Одиссею. (...) Дальние горы покрыты

скудными лесами, холмы постепенно переходят в степи, которые

тянутся вплоть до Босфора Киммерийского, прерываемые только мертвыми

озерами и невысокими сопками».

Здесь упомянутой границы, размежевания «той» Киммерии и «этой»

вообще нет. Что это: игра? лукавство? уступка соблазну?

Однако тут необходимо отвлечься ненадолго, чтобы сказать хоть

несколько слов о Константине Богаевском.

Если Волошин был «апостолом» крымской Киммерии, то Богаевский

— ее «иконописец», «портретист». Его пейзажи и впрямь создают

портрет сказочной земли. Жаль, что многие из них оказались для нас

недоступными. Прекрасно, когда работы художника разбросаны по всему

свету, это говорит о признании, о ценности созданного мастером, но

не худо бы хоть время от времена собирать их в родных краях вместе

на своеобразное рандеву. Невозможно. О некоторых шедеврах мы

только и знаем: местонахождение неизвестно.

В примечаниях к академическому изданию волошинских «Ликов

творчества» известный исследователь его наследия В.П.Купченко приводит

слова поэта о «великолепном альбоме литографий, выпущенном

Богаевским в 1924 году». Волею случая у меня оказались две работы

из этого альбома, и вот уже который год, глядя на них, я не перестаю

удивляться странной, «звенящей», как провода под током, энергии этих

пейзажей.

Еще один попутный штрих. Волошин пишет о Богаевском:

«Решающую роль в определении путей его искусства сыграла гора

Опук. Она лежит к востоку от Кенегеза, там, где берег поворачивает к

северу, обозначая линию Босфора Киммерийского, в ужасающей пустынности

солончаков и мертвых озер. Во времена Страбона на ее

хребте стояли циклопические развалины Киммерикона. Теперь их нет,

но глаз, галлюцинирующий в полдень среди ее каменной пустыни, видит

их явственно в срывах скал и над разорванными краями ущелий. (...)

В них пахнет зверем. Морские заливы кишат змеями. Каждый шаг

отдается глухо и гулко, как в пещере. (...)

Широкие каменные лестницы посреди скалистых ущелий, с двух

сторон ограниченные пропастями, кажется, попираются невидимыми

ступнями Эвридики. И хребты, осыпавшиеся как бы от землетрясения,

и долины, подобные Иосафатовой в день Суда, и поляны, поросшие

тонкой нагорной травой, и циклопические стены призрачных городов, и

ступени ведущие в Аид, — все это тесно и беспорядочно жмется друг

к другу...

Когда в полдень солнце круто останавливается над Опуком и

мгла степных далей начинает плыть миражами, здесь может показаться,

как на Синае, что под ногами расстилается почва, «вымощенная сапфирами

и горящая, как голубое небо». В эти моменты посетитель реально

переживает «панический» ужас полудня...»

В описании горы и ее окрестностей не обошлось без понятных и

вполне извинительных для поэта преувеличений, но я вспомнил сейчас

о ней потому, что с Опуком связано одно из моих собственных приключений

в поисках Киммерии. Это ведь туда отправились на «выбор

натуры» (см. соответствующую главу) автор и его спутники. Зимой,

правда. Киммерийской зимой. И уже при советской власти. Когда

власть эта была в полном маразме.

И наконец еще один эпизод. В конце 60-х или в начале 70-х годов

меня вызвали как-то в редакцию процветавшей тогда, выходившей почти

двухмиллионным тиражом «Юности». Поселили в гостинице «Москва

». Однажды, не дожидаясь лифта, решил спуститься с этажа пешком.

Лестница была пустынна, ею, по-моему, никто почти не пользовался.

На просторных площадках между этажами висели картины. Они

тоже не привлекали внимания: кому нужны картины на задворках, меж

лестничными маршами? Что там может быть повешено?

И я бы пробежал мимо, если бы на какой-то из площадок не

поднял случайно глаза. И обомлел. Передо мной было одно из полотен

Богаевского. Манера художника настолько своеобразна, что в авторстве

сомневаться не приходилось.

Но как картина попала сюда? Почему висит именно здесь? Понимают

ли люди, прибившие к багету гостиничную инвентарную бирку

«№ такой-то», обладателями чего они оказались?

Переполоха в гостинице поднимать не стал — не наделать бы

хуже. Написал в Феодосийскую картинную галерею: поинтересуйтесь,

может, удастся полотно в Крым заполучить — живем-то в одном советском

общенародном государстве... Оказавшись потом с киносъемочной

группой в Феодосии, сказал о том же кому-то в галерее. В

ответ пожали плечами.

Уже в 90-е годы в одной из крымских газет наткнулся на заметку:

сенсационное открытие! В гостинице «Москва» обнаружилось полотно

Константина Богаевского! Но жили мы к тому времени уже в разных

государствах, в рыночных условиях и при другом строе.

Развития этот сюжет, как я понимаю, так и не получил. А потом

стало известно, что сама гостиница идет на слом. Мелькнули как-то по

ТВ кадры ее опустелых этажей с обваливающейся лепниной. До Богаевского

ли тут? Кому он нужен? А может, кому-нибудь уже и понадобился?

Время-то какое: деньги лучше всего вкладывать в недвижимость

и в произведения искусства.

Однако к чему я все это? А ни к чему. Так просто. Вспомнилось.

Впрочем, какой-то смысл все же есть. Так мы порой занимаемся шут

знает чем, не замечая шедевров, валяющихся под ногами.

Статью о Богаевском Волошин опубликовал тоже в «Аполлоне

»— там допускались вольности. Не только с историей и географией.

Но когда уже в 20-е годы пришлось писать по заказу И.М.Саркизова-

Серазини для крымского путеводителя работу, озаглавленную

«Культура, искусство, памятники Крыма», наш поэт держится строже:

множество раз вспомнив о Киммерии, даже не упомянул ни Гомера, ни

Одиссея.

В этой работе есть, правда, другой любопытный пассаж. Волошин

мысленно перекидывает мостик между двумя Киммериями — крымской

и той, гомеровой, которая находилась, как мы помним, на крайнем

Западе у Геркулесовых столбов:

«Мне довелось однажды пробродить несколько дней по одной из

«Сиерр» Старой Кастилии, в таком глухом горном углу (...), где сохранился

(...) чистый кастильский (...) тип. И каково же было мое изумление,

когда я увидел все элементы Крымской Яйлы на этой «Сиерро

ди Панкорбо», отделяющей Старо-Кастильское плоскогорье от долины

Эбро, а в чертах ее населяющей расы и даже в некоторых подробностях

костюма узнал крымских татар области горной Готии».

Для путеводителя текст совершенно не обязательный. Включение

его можно оправдать только не покидающим автора соблазном связать

все-таки воедино Гомера, Одиссея, Киммерию и Крым.

Соблазн этот окончательно победил в программном стихотворении

«Дом поэта»:

Доселе грезят берега мои:

Смоленые ахейские ладьи,

И мертвых кличет голос Одиссея,

И киммерийская глухая мгла

На всех путях и долах залегла,

Провалами беспамятства чернея.

Наносы рек на сажень глубины

Насыщены камнями, черепками,

Могильниками, пеплом, костяками.

Каких последов в этой почве нет

Для археолога и нумизмата —

От римских блях и эллинских монет

До пуговицы русского солдата!..

И чуть ниже:

Но скорбный лик оцепенелой маски

Идет к холмам Гомеровой страны,

И патетически обнажены

Ее хребты, и мускулы, и связки.

Но тени тех, кого здесь звал Улисс,

Опять вином и кровью напились

В недавние, трагические годы.

Так недобрым словом была помянута и гражданская война. А

впереди были еще более жестокие времена. Похоже, что поэт предчувствовал

это. Не оттого ли его постоянные оглядки в историю?

Мне уже приходилось писать о странном, словно вывернутом наизнанку

сходстве 20-х годов прошлого века с тем, что происходит теперь.

Внешне это выглядит как переход наших людей в обращении

друг к другу от «господ» к «товарищам» — тогда и от «товарищей» к

«господам» — сейчас. С непривычки прежде и теперь возникали и

возникают неловкости, чувствуются нарочитость, фальшь. А что поделаешь?

Как обращаться: «Товарищ»? «Господин»? Но гусь свинье не

товарищ. А что касается господ, то какие они, эти «новые русские»,

господа?.. Однако за этой, казалось бы, мелочью, над которой можно и

посмеяться, стоят слом общественного строя, а значит — потеря устойчивости

бытия, растерянность, разочарование, скептическая переоценка

представлявшихся вечными ценностей и бедствия народа. Бессмысленным

и глупым видится все происходящее. Да так оно, наверное, и

есть.

«Поиски Киммерии» — чьи бы они ни были и когда бы ни велись—

реакция на это всеохватывающее разочарование. В сущности,

это поиски невозвратного, утраченного и даже более того — движение

к чему-то воображаемому, к миражу, фантому.

Говорят, что бессмертные боги, жалея людей, даровали им память о

прошлом и неведение будущего. Но ведь и память нередко бывает

искаженной.

Как писал по несколько иному поводу Волошин: «это чрезмерное

разнообразие так однотонно, что, пройдя десяток шагов, чувствуешь

себя безнадежно заблудившимся в этих безысходных лабиринтах».

И впрямь. В таком движении неведомо куда неизбежна потеря

ориентиров, потеря курса. И не только навигационного (где, скажем,

плавал Одиссей). В своем неприятии настоящего, происходящего, наблюдаемого

Волошин явно идеализировал прошлое. Наверное, это свойственно

всем нам. Пройдя десяток шагов-лет, одни из нас ностальгически

вспоминают недавнее советское прошлое, другие оплакивают

«Россию, которую мы потеряли», забывая о многом из того, что тогда

творилось. Волошин же скорбел по «золотому веку Гиреев под высоким

покровом великолепной, могущественной и культурной Турции»,

когда в Крыму был «Магометов рай» и «пышные города из Тысячи и

Одной Ночи». А в XVIII веке произошло-де несчастье: «Дикое Поле

затопляет Крым новой волной варваров. На этот раз это было более

серьезно и длительно, так как эти варвары — русские, за их спиной не

зыбкие и текучие воды кочевого народа, а тяжелые фундаменты СанктПетербургской

империи».

Преувеличение это насчет «золотого века» и «магометова рая». В

действительности же были беспрерывные войны и усобицы, унизительная

вассальная зависимость от стамбульского падишаха, который тасовал

как хотел на марионеточном бахчисарайском троне колоду из Ги224

реев, экономика, в значительной степени зависящая от грабежей и

работорговли. А что касается империи, то ее и тогда (конец 1924 года,

когда писалась волошинская статья) охотно пинали все, кому не лень.

Уж не поддался ли поэт и на этот раз соблазну, забыв почему-то, что

последний кровавый набег на Русь Крым-Гирей совершил в 1769 году,

то есть в том самом XVIII веке? Был взят немалый ясыр. «Русским

варварам» не оставалось ничего другого, как раз и навсегда покончить

с этим. Что и было сделано.

Я пишу все это не только затем, чтобы исправить «непростительную

ошибку». Но и ради этого, впрочем, тоже, поскольку время от

времени разного рода соблазны, передержки и обольщения тиражируются

снова и снова. В каждом почти поколении появляются свои

толкователи истории, открыватели чего-либо. Крым в этом отношении

дает особенный простор...

И возможности эти расширяются безответственной свободой суждений.

На доверчивого читателя, который, однако, в руках не держал ни

сочинений Гомера, ни посвященные им исследования, обрушивается как

нечто бесспорное о том же Одиссее: «Встреча с побережьем Тавриды»,

«Прибытие в Балаклавскую бухту» и даже — «Одиссей приближается

к местечку Артек». Это заголовки из еще одной недавней публикации.

И ничего не поделаешь. Однажды родившись, домысел обретает

вдруг словесную плоть, переходит из уст в уста. В разных жанрах. От

прозаических «крымских легенд» до произведений, навеянных музой

поэзии Евтерпой. Иногда они, подобно аппликации, накладывались на

некую историческую канву, и рождались — аппликация это позволяет

— истинно художественные творения. Так случилось и с Волошиным.

В «Воспоминаниях о Максимилиане Волошине» приводится такой

эпизод: «Волошин рассказывает один из греческих мифов. Его очень

занимает выдумка с пребыванием на коктебельских берегах Одиссея,

сосланного сюда богами мести за свои проступки». Присутствовавшая

при этом барышня «придирается к какому-то слову и начинает задавать

скучные, один за другим вопросы... Максимилиан Александрович

принужден кончить миф улыбкой и тут же сочиненной концовкой...»

Господи! Он же и придумывал эти «мифы», с готовностью подхваченные

его почитателями. Я ведь и сам отдал дань этому поветрию...

Объектом волошинского мифотворчества оказывался не только

Одиссей. Достаточно вспомнить разыгранную им и переполошившую

весь тогдашний литературный бомонд историю с Черубиной де Габриак.

Забавная, хоть и не безобидная мистификация привела даже к

дуэли Волошина с Гумилевым...

В «Воспоминаниях» не раз звучит усмешливое: «Я уже тогда

понимал, что он немного актер». Почти та же, в сущности, мысль высказывалась

и по-другому:

«Он был честен, правдив, совершенно неспособен обманывать умышленно,

лгать сознательно. Но в нем жила непреодолимая потребность

 «воображать» — и, совсем вразрез с его жизнерадостностью, воображать

по преимуществу что-нибудь жуткое, сверхъестественное, мистическое.

Воображал же он с такой силой и яркостью, что умел убеждать в

реальности своих фантазий и иллюзий не только других, но и самого

себя, что гораздо труднее».

Но и это не стоит принимать за истину в последней инстанции. Есть

и другие суждения, полные любви и даже преклонения перед замечательным

поэтом. Волошин бывал разным. Актер, режиссер, мистификатор...

— это еще не все его ипостаси. А как ему было не стать таким на

фоне грандиозных исторических декораций, которые являл собою Крым,

как не откликнуться на доносившееся из глубины веков эхо? Другое

дело, что эхо нередко искажает первоначально выкрикнутое слово.

Бедный Макс! — хочется сказать сегодня, обозревая эту изобиловавшую

потрясениями жизнь. Многие из коктебельского окружения,

даже будучи гораздо моложе его, называли Волошина просто Максом.

Позволим себе и мы эту вольность.

Бедный Макс! Не дожил и до пятидесяти шести. Умер в пору

творческой зрелости. Произошло это в 1932 году. А с другой стороны,

что было бы, доживи он до катастрофического 33-го и тем более до

кровавого 37-го года? Ходивший в списках «Дом поэта» советская

власть ему наверняка не простила бы, как не прощала долгое время и

после смерти.

Мистификации, Игра имели, конечно, место, но, думается, существеннее,

важнее и поучительнее для нас понять чувство безнадежности,

охватившее его (и не его одного) в начале прошлого XX века и не

покинувшее до конца жизни. Это чувство и сопрягает в стихах античный

ужас с кошмаром, пережитым современниками. Не испытываем ли

мь сами сейчас, в начале следующего — XXI — века, нечто подобное?

А потому простим же поэту случавшиеся ошибки. Не будем занудами.

Писал же когда-то Пушкин:

Тьмы низких истин мне дороже

Нас возвышающий обман...

Все дело, наверное, в том, что нужно дорасти, возвыситься до такого

«обмана» и не слишком с ним своевольничать. А то ведь приходится

наблюдать, как то, что у одних — мятущихся — поистине было «нас

возвышающим обманом», стремлением поверить «в земную реальность

неуловимого касания духа», другие деловито превращают в материал

для расцвечивания собственных творений. Не надо.

Чтобы подвести итог этому путешествию во времени, придется

вернуться к самому его началу — к истории Ивана Шульги, «юного

барабанщика» революции (была такая замечательная «Песня о юном

барабанщике»). Он ведь, Иван Андреевич, с юных лет тоже искал,

гонялся за фантомом, поддался соблазну. А кто из нас в этом отношении

безгрешен?

Что касается нашего совместного проекта, то итог был, несмотря

на провал в «Молодой гвардии», вполне положительный. Право. Этому

способствовала византийская суть поздней советской действительности,

когда одна шарашкина контора иной раз не ведала или не хотела

знать, что происходит по соседству. При этом начальники обеих контор

надували щеки и делали умные лица.

Не помню уже в деталях, как это произошло, но история саратовских,

говоря по-нынешнему, тинейджеров, выпустивших свою пламенную

первомайскую прокламацию назло ненавистному самодержавию и

его жандармам, стала все же достоянием широких масс советских трудящихся.

Вы не захотели печатать ее в журнале? А мы «пойдем в магазин

напротив», обойдемся и без вас. Переделаем повесть в киносценарий,

снимем полнометражный игровой фильм и покажем по центральному

телевидению. Что и было сделано. Не без проблем, разумеется, не без

проблем.

С точки зрения сегодняшнего дня, десятилетия спустя, вся эта

тогдашняя система запретов и разрешений при всей ее свирепости и

безжалостности выглядит бессмысленно и глупо. Чего добились, что

получили в результате? Нынешний нешумливый, построенный на частном

и групповом интересе контроль за средствами массовой информации

куда эффективнее. Говори, пиши и даже печатай, дурачок, все, что

хочешь. Но кто же тебя прочитает или услышит?

В ту же, примерно, пору появилась и публикация в «Юности»,

ставшей еще одним — после «Нового мира» — «гнездом либерализма

». Это была опять-таки документальная повесть («Сто часов»), но

связанная с войной, посвященная малоизвестным ее страницам. Строго

говоря, не повесть даже — так, бесхитростный рассказ о хорошем

человеке, моем, кстати, соседе — с моего балкона виден его балкон. Но

главный редактор «Юности», он же большой ревнитель документального

жанра Б. Н. Полевой, автор «Повести о настоящем человеке»,

прочитав мое сочинение, определил: «повесть». И поставил ее на открытие

очередного номера. С портретом автора.

Чего скрывать, мне, конечно же, хотелось утереть нос комсомольским

функционерам, и публикация в «Юности» с громадной ее популярностью

и эдаким аристократизмом, с поистине запредельным двухмиллионным

тиражом такую возможность давала. Не ожидал, правда, что

она потянет за собой целый цикл таких вещей, которые обогатят меня

новыми знакомствами, новым материалом и укрепят душевно, позволив

в тех условиях говорить о трагическом. Военная тема была одной из

немногих, дававших такую возможность. Однако одновременно я приобрел

— особенно после книги «Три ялтинских зимы» — репутацию

сугубого документалиста, хотя становиться им не собирался.

Письма доброжелателей («Кого вы пригрели?!») поступили в редакцию

и на сей раз, но там к этому были готовы. Б. Н., как называли

Полевого, проявил к «сигналам» некоторый интерес, а закончилось тем,

что продолжал печатать.

Случилась и полная неожиданность. На какой-либо гонорар за

свои «поиски Киммерии» я даже не рассчитывал, помнил о долге по

договору, заключенному с «Новым миром». И вдруг пришли деньги —

как всегда, насущно, до зарезу необходимые.

Что случилось? Сам собою напрашивался ответ: в горчайшие свои

минуты, покидая журнал и предчувствуя, может быть, собственную близкую

кончину, А.Т.Твардовский позаботился об авторах-волонтерах.

Сделал, что мог, — списал долги с этой большей частью нищей братии.

Так ли было? Может, и так.

Вот, пожалуй, и все. Каждый остался «при своих». Гомер и его

добросовестные исследователи, Волошин с его фантазиями, рассказчики

старинных легенд и сочинители новых. Куда денешься, если так, повидимому,

и должно быть. Каждый делает, что умеет. Это тоже запрограммировано.

Один ищет бутылки, роясь в мусорных ящиках, другой

— сердолики на коктебельском пляже, еще кто-то — свою «Киммерию

».

 

1969 г., 2003 г.