НАС МНОГО — ТЫ И Я...

 

 

Полвека назад, в 1962-м московское издательство «Советский писатель» выпусти-

ло книгу: С. Славич «Нас много — ты и я...». Это повесть. О войне. Написана она была

ещё раньше, в 1958 году, когда память о минувшем была обжигающей, а следы прошло-

го зримыми.

Публикация получила благоприятный отклик в московских журналах, а Централь-

ное телевидение решило повесть экранизировать. Тем удивительнее была развернув-

шаяся в Крыму кампания, в которой автора обвиняли в пацифизме, абстрактном гума-

низме, отходе от принципов социалистического реализма и т.д. Сегодня над этим

разве что посмеялись бы, а тогда такие обвинения превращали писателя в изгоя.

Кроме нескольких коллег-литераторов, в поношении участвовали и должностные

лица вплоть до секретаря обкома, ведавшего идеологией. Этот был особенно крут:

запретил показывать по Крымскому ТВ экранизацию повести, сделанную в Москве. Смех

и грех: весь Советский Союз смотрел передачу, а у нас вместо нее пустили какой-то

старый фильм.

Впрочем, удивительным всё это казалось только на первый взгляд. Таким было

время. Закончился период, именуемый хрущёвской «оттепелью», и начали опять затяги-

вать гайки. Самому Н. Хрущеву оставалось править считанные месяцы. Под конец он

отличался международными скандальными эскападами и

бестолковыми реформами. Положение в экономике между

тем не улучшалось. И тогда, как было принято у нас в таких

случаях, взялись за писателей, художников, музыкантов, те-

атральных деятелей... Учили их, как надо писать, рисовать,

сочинять музыку, ставить спектакли.

Невольно возникал вопрос: им что, нашим начальникам,

делать больше нечего? В Москве чихвостили Андрея Возне-

сенского, Евгения Евтушенко, Эрнеста Неизвестного и иже

с ними, а в Крыму — Николая Новикова, Олю Кильчевскую,

Михаила Выгона, меня грешного... И так повсюду. A в конце

концов допрыгались до того, что имеем сейчас.

Но вернусь к повести. Все попытки переиздать её в со-

ветское время натыкались на глухое неприятие. Власти пре-

держащие во всём выискивали скрытый смысл, подозревали

какие-то намёки, допытывались: что за странный священ-

ник выведен у вас? А это что за немец, интересующийся

Достоевским? Зачем в повести семейка доктора, с носталь-

гией вспоминающего дореволюционное прошлое? На что вы

намекаете в эпизоде, когда Старик оказывается в полиции?

А я просто рассказывал о том, как складывались судьбы, как вели себя люди в то

жестокое время. Рассказывал, искренне надеясь вызвать сопереживание и тронуть сер-

дца. На то же надеюсь и сейчас, предлагая повесть вниманию современного читателя.

 

4

 

1

Снег покрыл еще не замерзшую землю. Высокие колеса

тяжело нагруженной фуры медленно катились по нетронуто

чистой пелене и безжалостно мяли ее, добираясь до густой,

жирной грязи. Четко выделялась черные следы от огромных

копыт пары битюгов.

Могучие мышцы лошадей напряженно сокращались.

Следы колес вели от окраины города, над которым повис

зимний, пробирающий до костей туман.

Рядом с фурой плелся немец-солдат. Униформа не придавала

ему ни подтянутости, ни лихости. Напротив, она еще больше

подчеркивала, что он немолод, обрюзг и устал.

На плече немца болтался карабин — видно было, что он ему

в тягость. Поверх серо-зеленой суконной пилотки был повязан

кусок шерстяной ткани, закрывавший уши.

Время от времени солдат раздраженно произносил несколько

слов.

— Все-таки это свинство, что нам до сих пор не выдали

меховых шапок...

Тот, к кому он обращался, был полной противоположностью

ему — молодой, краснощекий. Ему, видимо, давно надоело

это нытье, и он попросту не отвечал, насвистывая с самого утра

навязшую песенку.

— Пожалел бы лошадей, — сказал первый. — Они еле

плетутся. Проклятая дорога!

Молодой солдат сидел на облучке, зажав карабин между

колен и удобно откинувшись на спинку. Даже в этот хмурый

день было заметно, как старательно начищены его сапоги. Может,

поэтому он и не хотел месить грязь.

— Слышишь? — спросил старший.

— Оставь меня со своими клячами в покое.

— Да я не об этом. Ты прислушайся. Слышишь?

Молодой насторожился.

— Что это?

С верхом нагруженная фура была покрыта брезентом. Сейчас

из-под него слышался стон. Немец откинул край брезента,

и стал виден груз, который с таким трудом тащили лошади. То

были одеревенелые, сложенные, как дрова, трупы людей в грязной

и рваной красноармейской форме.

5

— «Что это? Что это?», — передразнил старший. — То, что

эта свинья Ганс опять свалил сюда нескольких еще живых из

своего лазарета.

— А ты видишь, который из них стонет? — деловито осведомился

молодой, взяв карабин в руки.

— Ты собираешься стрелять? — недовольно сказал старший

немец и опустил брезент. — Не пугай лошадей. — Потом,

однако, ответил: — Его засунули куда-то в середину.

Во взгляде молодого чувствовалось недоверие.

— Отчего же так ясно слышен голос? Он что-то говорит. Ты

понимаешь?

— Ха! Говорит!.. — Солдат дернул плечом, на котором болтался

карабин. — Он просит пить. Видно, уже не молодой...

— Не молодой? Это почему же ты решил?

— Ха! Такие молокососы, как ты, ничего не просят и только

зовут маму.

Молодой усмехнулся.

— Это верно. Когда меня первый раз ранило, я вопил изо

всех сил — звал мутти...

Вожжи были намотаны на рычаг тормоза, лошадьми никто

не управлял — они хорошо знали дорогу. Фypa остановилась

возле противотанкового рва — одного из тех нелепых, оказавшихся

ненужными сооружений, над которыми с муравьиным

упорством, отчаянием и надеждой трудились миллионы людей

в жаркое лето 1941 года. Это была поражающая воображение

работа. Ров протянулся, сколько хватал глаз, с юга на

север. Во многих местах он осыпался, был размыт дождями и

талыми водами, зарос бурьянами. Ров казался родным братом

тех древних оборонительных валов, которые возводили наши

наивные предки, чтобы противостоять безудержной лавине

диких степных орд. Но валы эти сейчас — старческие морщины

на лике земли, а ров все еще зиял, как сабельная рана. В

одном месте он был засыпан. Судя по всему, — недавно. Здесь

лошади и остановились.

Молодой солдат, взявшись за вожжи, развернул фуру на

краю обрыва так, чтобы ее можно было опрокинуть, сбросил

брезент и, опершись на карабин, цепким, ищущим взглядом

рассматривал застывшие в самых неожиданных положениях

трупы. Его товарищ, раскуривая трубку, исподлобья наблюдал

за ним.

— Ищешь? — буркнул он. — Еще не надоело?

— Помолчи, святоша, — не отрываясь глазами от трупов

ответил молодой. — Он просил пить, и мы его напоим.

— Он уже никогда ничего не попросит...

6

— Разве что, — отозвался молодой и, выбрав место, где

снег казался тверже, спрыгнул на землю. Осторожно, чтобы не

запачкать сапоги.

Когда фура опрокинулась, трупы из нее вывалились, как

поленья.

— Землей засыпать будем? — спросил старший.

— К черту! — решительно ответил молодой. — Сделаем

еще несколько рейсов и пригоним команду из лагеря. Пусть

сами убирают за собой. Довольно того, что мы закопали тысячи

своих... — Он говорил это, видимо раздражаясь оттого, что комуто

могла прийти в голову мысль предложить ему эту непотребную

работу, потом вдруг встрепенулся, оживился, вскинул карабин.

— Глянь-ка, а вон тот, кажется, шевелится!

Человек во рву (лица его не было видно — он лежал ничком)

действительно едва заметно шевелил пальцами, будто

скребся. Старший немец, все время искоса поглядывавший

вниз, заметил это еще раньше и теперь поморщился,

— Дался он тебе. Ну и черт с ним — пускай шевелится.

Молодой щелкнул затвором.

— Не стреляй, говорю. Не пугай лошадей. От выстрела они

понесут.

Держа карабин наперевес, молодой солдат повернулся к товарищу,

усмехаясь, глянул на него в упор светлыми, с маленькими

зрачками глазами.

— Я вижу, старина, ты жалостлив. Ты жалеешь своих лошадей

и свято соблюдаешь заповедь «не убий»... Это плохо. —

Он сокрушенно по- качал головой, и трудно сказать, чего больше

было на его лице — издевки или презрения. — Очень плохо.

Это может тебе самому укоротить век.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего. — Молодой солдат, щуря светлые глаза, широко

улыбнулся. — Я понимаю тебя. Я тоже люблю лошадок. Я был

неправ. Я хотел ему дать легкую смерть. Зачем? Не будем нарушать

заповедь. Пусть он лучше замерзнет, сдохнет в этом

рву, как собака. Верно?..

Назад они возвращались сидя на облучке рядом. Солнце

пряталось за укрывшими все небо молочно-белыми, плотными

тучами, но было светло. И вместе с тем чувствовалось, что короткий

зимний день надломился, склонился к вечеру. Вокруг

царило безмятежное, хотя и жестокое по-зимнему спокойствие.

Тишину время от времени нарушали только крики пролетавших

неподалеку ворон. Где-то наверху зарождались и, кружась,

беззвучно оседали на землю редкие снежинки. Внезапно тишину

разорвал выстрел. Пожилой солдат вздрогнул и едва не

выронил вожжи, лошади чуть ускорили шаг и тревожно запря7

дали ушами, шарахнулась в сторону пара летевших над самой

землей ворон. Молодой солдат засмеялся. Выбрасывая из карабина

стреляную гильзу, он сказал:

— Я вижу, ты боишься стрельбы больше, чем твои лошади,—

и, помолчав, добавил: — Все-таки напрасно я не добил

его.

На следующий день они привезли к противотанковому рву

очередную партию своего груза. Молодой солдат постоял на краю

обрыва, перекатывая сигарету из одного угла рта в другой. Он

внимательно смотрел вниз. Потом сказал:

— А ты знаешь, его здесь нет...

— Кого?

— Того, что вчера шевелился.

— Не может быть.

— Он лежал вот здесь. Я заметил. На нем была прожженная

ватная куртка. Сейчас ее не видно. — Молодой солдат выплюнул

сигарету — она полетела в ров — и, помолчав, задумчиво

добавил: — Неужели он уполз?— Похоже, его мучили угрызения

совести. — Ну, ничего, больше ни один не уйдет из

этой ямы.

На этот раз, прежде чем фура отправилась в обратный путь,

над степью прозвучало несколько выстрелов. И опять тревожно

прядали ушами лошади и, суетливо размахивая крыльями, удирали

прочь вороны. Эти наученные горьким опытом птицы знали,

что от людей можно ожидать всего…

2

Начинало смеркаться, а с наступлением темноты наиболее

осторожные из немцев-часовых стреляли по каждому, кто откликался

по-русски. Поэтому человек спешил. На спине у него

обвис мешок из грубой парусины с привязанными к нему лямками.

В такт шагам он машинально тыкал в снег суковатой

палкой. Левой ногой старался ступать поосторожней: побуревший

кирзовый сапог был обмотан веревкой — оторвалась подошва.

Поэтому казалось, будто человек прихрамывает. Ноги болтались

в широких голенищах. Короткое, явно с чужого плеча

пальто было застегнуто не на пуговицы, а на грубо пришитые

суровыми нитками крючки и туго стянуто брезентовым красноармейским

поясом с облезшей луженой пряжкой. На голове

у путника была бесформенная, выгоревшая серая шапка из искусственного

меха. Впереди темнело пятнышко с дыркой посредине

— все, что осталось от красноармейской звездочки.

8

Сапоги, пояс и шапка вызывали подозрение, что это солдат,

пробирающийся домой из плена. Так в первый момент

думали проявлявшие особое усердие и бдительность полицейские

из «своих», с повязками на рукавах, эта же мысль мелькала

у надменных, вечно настороженных полевых жандармов с

издали приметными бляхами на груди, она же заставляла солдат,

охранявших мосты и железнодорожные переезды, всякий

раз окликать прохожего:

— Эй, Иван! Komm mal her! Passierschein! Понимаешь?

Документ.

Пленных и других лиц без документов или с сомнительными

документами надлежало задерживать.

Но когда «Иван» суетливыми движениями расстегивал верхние

крючки пальто и вытаскивал помятую бумажку, из которой

явствовало, что ему 16 лет, немец разочарованно махал

рукой: давай, мол, иди дальше. Странное дело, это слово «давай

» знал почти каждый из них. Некоторые, желая развлечься

зрелищем удирающего «Ивана», рявкали:

— Aber los, aber sсhnell, aber бистро-бистро!..

«Быстро» было другое русское слово, которое тоже знал почти

каждый солдат.

Однако этого путника подгонять вряд ли стоило. Он и без

того торопился.

Приближался вечер.

Несколько успокаивало то, что город был уже виден, а ему

нужно было на окраину, куда можно без особенного риска добраться

и в темноте, после наступления комендантского часа. И

все же человек спешил.

Воздух стал холодней и жестче. Темнота надвигалась медленно,

но неотвратимо. Ничто не противостояло ей: небо было

закрыто тучами, а город казался вымершим — в нем не загорелось

ни одного огня. Дорогу приходилось угадывать. Прохожий

вертел головой, чтобы не прозевать место, где дорога пересекает

противотанковый ров. Здесь нужно было свернуть и добираться

домой напрямик, через поле. Отыскать тропу он даже не

надеялся: ее наверняка занесло снегом.

Темнота и тишина, в которой слишком громким казалось

даже собственное дыхание, делали человека маленьким и слабым.

А прохожий особенной храбростью не отличался. Поэтому,

когда он, споткнувшись обо что-то, лежавшее на пути, упал,

сердце заколотилось часто, отчаянно и беспомощно. Он замер,

когда нащупал руками под собой не бревно, не камень, а что-то

податливое и мягкое. Потом вскочил, бросился, не разбирая

дороги, вперед, снова споткнулся и упал — на этот раз оттого,

что порвалась веревка, которой была привязана подошва.

9

Кругом было все так же тихо — ни голосов, ни шорохов. Но

память удерживала нечто, ломавшее эту тишину. Вот только —

что? И, напрягшись внутренне до предела, парень услышал

похожее на стон хриплое, трудное дыхание лежавшего на земле

человека.

Кто он? Как сюда попал? Почему вот так лежит один в

поле?

Невероятного усилия стоило заставить себя вернуться назад.

Он сделал это только потому, что всем своим существом

почувствовал: невозможно, никак невозможно встать и уйти.

Он не объяснял себе и не пытался понять, почему невозможно.

Просто почувствовал необходимость, даже неизбежность

этого.

Лежавший на дороге не был немцем. На нем была рваная,

тоже из жесткого искусственного меха шапка, завязанная под

подбородком, стеганая телогрейка с торчащими из дыр клочьями

ваты, красноармейские штаны с тесемками у щиколоток и

заскорузлые башмаки. И это — все. Ни узелка, ни котомки.

Наткнувшись на его лицо, парень нащупал короткую жесткую

бороду.

«Зачем я его встретил? — шевельнулось какое-то тоскливое

чувство.— И что теперь?» Еще минуту назад он мог медленно

и осторожно продолжать свой путь, заботясь только о том, чтобы

не наткнуться на окраине города на патруль. Но это было

почти исключено. А сейчас нужно решать, что делать с этим

человеком. Несомненно было только одно: если он не смог уйти

от него, то теперь не сможет бросить. Парень потряс его за

плечи, повернул, попытался посадить — человек оставался безучастным.

Тогда он просунул руки ему под мышки, приподнял,

перехватил за пояс, взвалил себе на спину (тот оказался

не тяжелым) и, с трудом передвигая ноги, поплелся дальше.

3

Большая комната тускло освещалась простенькой коптилкой

из тряпичного фитиля, одним концом воткнутого в жестяную

трубку и другим— опущенного в пузырек из-под лекарства.

Фитиль едва касался керосина, и коптилка грозила погаснуть.

Из погруженного в полумрак угла послышалось:

— Анюта, долей в пузырек воды.

Раскладывавшая на столе пасьянс женщина молча поднялась,

принесла воды и долила в коптилку так, чтобы уровень

керосина поднялся чуть выше. Но вода попала и на фитиль,

огонь затрещал и погас.

10

— Проклятая нищета, — в сердцах сказала Анюта и попросила:

— Мужчины, дайте кто-нибудь огня.

Щелкнула зажигалка, и коптилка загорелась снова. Стало

видно, что Анюта — морщинистая и худая женщина лет пятидесяти.

Совершенно седые, вьющиеся волосы были коротко подстрижены.

— Нечего сказать, дожили, — продолжала она. — Такого я

не помню и в восемнадцатом году.

— Да, — послышалось из угла, — в восемнадцатом и немцы

были совсем другие. Помните, как они вступали в город?

Офицеры верхом на лошадях, в белых перчатках, элегантные,

вежливые... Дамы дарили им цветы, а они целовали ручки...

— Если не ошибаюсь, наша Анюта тоже была среди тех,

кому целовали тогда ручки, — проскрипел мужчина с зажигалкой.

— До сих пор не можешь с этим примириться? — откликнулась

Анюта. — А, казалось бы, что проще: не пускать сюда

немцев, и они не будут целовать ваших сестер и невест.

— Стоит ли об атом говорить сейчас? — примирительно

проговорил мужчина со скрипучим голосом. — Нынешние ручек

не целуют, они просто берут то, что им нужно.

— И я, право, не вижу в этом ничего ужасного. — Это

вступил в разговор четвертый из присутствующих. Он помолчал

немного, словно ожидая возражений, но никто не отозвался.

— Да, не вижу. Пора бы нам покончить со своей спесью,

представлением о своей исключительности и непобедимости.

Во всей Европе происходит то же самое. Но там принимают

как должное то, что с ними случилось, а мы корчим из себя

невесть что. Терзаемся черными мыслями и ущемленной гордостью,

ждем освобождения, вместо того чтобы честно признать:

в первой половине двадцатого века немцы дважды вышибали

из нас дух и накладывали нам, как говорится, по первое число.

— Но позвольте, доктор... — перебил скрипучий, а теперь

еще и взволнованный голос.

— Не позволю, — ответил тот, кого называли доктором. —

Если вам позволить, вы опять начнете говорить глупости. А их

было сказано предостаточно. Вначале о великой России, потом

о великой стране социализма — родине всех трудящихся. Вот

немецкие трудящиеся и пришли на эту свою так называемую

родину. Вам это не нравится? Говорилось о том, что «и на вражьей

земле мы врага разобьем малой кровью, могучим ударом

», о международной пролетарской солидарности, которая на

поверку оказалась чистейшим блефом...

— Но позвольте, а в восемнадцатом году… — снова попытался

вклиниться скрипучий голос.

11

— Что в восемнадцатом году? — не дал закончить доктор.

— Вы хотите напомнить, что в восемнадцатом году немцы ушли

отсюда? Верно, ушли. Но почему? Уж не потому ли, что вы,

бравый поручик, со своим воинством выгнали их?

— Но мы сами…

— Что «мы сами»? Если речь идет о нас с вами, то «мы

сами» — две жалкие развалины. Если же речь о народе, к

которому мы имеем несчастье принадлежать, то «мы сами» —

это сотни тысяч обовшивевших пленных, на которых стыдно

смотреть, и столько же убитых, это потерянные в ходе войны

важнейшие центры страны, ее житницы. Немцы вышли к Волге,

держат за горло Ленинград, подняли свой флаг на Эльбрусе, а

вы все бормочете: «Мы сами»...

— Господа, — послышалось из темного угла, — довольно

пикироваться. Потерпите немного, и жизнь покажет, кто прав.

Что касается меня, то я больше всего обеспокоена тем, что до

сих пор не вернулся Степан.

— Если только он вообще вернется, — мрачновато усмехнулся

доктор.

— Как тебе не стыдно! — вознегодовала Анюта.

— Меньше эмоций, сестричка. Здесь они не нужны. Аплодисментов

не будет. Я не хочу сказать ничего обидного. Может,

я сам на его месте поступил бы именно таким образом. На

кой черт ему нужны четыре чужих для него старика, которые

только и знают, что грызутся между собою.

— Но существует же порядочность. Он взял вещи и должен

принести продукты.

— Господи, какой наив, если не сказать больше. «Порядочность

», «должен»… За те вещи, что мы ему дали, можно великолепно

прохарчиться несколько месяцев где-нибудь в селе.

Судите сами — какой смысл ему возвращаться?

— Это тебе только что в голову пришло? — проскрипел

«бравый поручик».

— Какая разница!

Женщина, вспомнившая о Степане, обеспокоено заерзала в

сразу же занывшем кресле.

— Что же будет с нами?..

Анюта предложила:

— А не пора ли кончать эти глупые разговоры и ложиться

спать? Кстати, керосина в коптилке почти не осталось…

В это время послышался стук в окно. Кто-то мгновенно

задул коптилку. Все тоскливо сжались. Но никто не пытался

ломиться в комнату, бить стекла, вышибать дверь, и это успокоило.

Стук повторился. Тогда Анюта подошла к окну, откинула

закрывавшую его плотную занавеску и увидела смутные

12

очертания человеческой фигуры. Она долго вглядывалась, потом

шепотом воскликнула:

— Да это же он, Степан!

Он стал на пороге, как существо из другого мира. Тепло

мгновенно размягчило и расслабило его. Он опустил на пол, к

своим ногам человеческое тело, которое с трудом втащил в комнату,

и едва выговорил:

— Помогите ему. Он еще живой...

Потом пошатнулся, прислонился к стене и, цепляясь за

нее, сполз вниз.

— Что же вы стоите? — воскликнула Анюта и бросилась к

Степану. — Николай, ты же доктор...

И, словно эхо, откликнулось из темного угла женское, плаксивое:

— Что же теперь будет?.. Только этого нам не хватало...

Кого это он еще приволок?..

Обладатель скрипучего голоса ловко отвязал мешок, висевший

у Степана за спиной. Доктор прокомментировал:

— Что-то он больно тощий у него. Проверь содержимое...

Человека, которого Степан притащил в дом, как бы не замечали.

Разжав ложкой парню зубы, Анюта влила ему в рот чаю,

доктор к тому времени стащил с него пальто.

— Все в порядке, — приговаривал он. — Ничего страшного.

Просто юноша потерял сознание от перенапряжения. Это

случается сплошь и рядом.

Открыв глаза, Степан глубоко вздохнул, закашлялся, попытался

встать (с помощью Анюты и доктора это ему, наконец,

удалось) и, будто поворачивая ход событий по-своему, сказал:

— А теперь давайте положим е г о на диван.

— Кто это? — спросил доктор.

Ответила, однако, Анюта:

— Человек. И ему нужно помочь.

4

С утра у каждого находилось дело. Доктор Николай Павлович

ждал больных (в это трудное время он занялся частной

практикой), его скрипучий брат отправлялся в свою обычную

прогулку по улицам города и на рынок: он понемногу приторговывал,

покупал у солдат (главным образом у румын и мадьяр)

хлеб, сахарин, сигареты, — словом, все, что подвернется, и

13

перепродавал с небольшим барышом. Анюта вместе с женой

Николая Павловича занималась по дому.

Но во второй половине дня не было даже этой видимости

занятия чем-то полезным. Николай Павлович кончал свое пустое

ожидание желающих исцелиться самоуничижительной речью

о том, как он смешон и глуп, предлагая услуги врача людям,

которые умирают от голода и холода.

Вскоре приходил его брат — как правило, с чем-нибудь

съестным. Он был главным добытчиком в доме и главным источником

новостей. Сначала выкладывал на стол принесенное,

затем шел в прихожую, раздевался, опять возвращался в комнату,

садился за стол и рассказывал новости. Начиналось обычно

с жалоб на коммерческие неудачи.

— Должен сказать, что больших шельмецов, чем эти румыны,

я не встречал на своем веку.

— Опять обмишурили на чем-нибудь? — догадывалась

Анюта.

— Пытались. Но в барыше все-таки остался я. Пришел к

их офицеру: «Так и так, говорю, господин капитан (а по погонам

вижу, что он всего-навсего сублейтенант), пришел засвидетельствовать

в вашем лице уважение великой румынской

армии». У него, мамалыжника, даже глаза от удивления на лоб

полезли. «Я, говорю, старый русский офицер. В прошлую войну,

говорю, имел счастье сражаться плечом к плечу с доблестными

румынскими воинами... С намеком, как видишь. Сражались-

то мы против немчуры. А он просиял. «Да, говорит, русские

были союзниками — не то что немцы, которые нас и солдатами

не считают». Тут уж, знаете, после такой откровенности

я набрался смелости и говорю: «Господин капитан, я пришел

к вам искать защиты. Только что ваши солдаты бессовестно

обманули меня. Я купил у них сигареты, а они подсунули

ящик с пустыми коробками». Смеется шельма. «Это, говорит,

они умеют». Налил мне стопку коньяку, выпили. Потом позвал

капрала. «Кто-то из наших солдат, говорит, по ошибке дал

этому господину, моему другу, вместо сигарет пустые коробки.

Попрошу, говорит, немедленно исправить эту ошибку». А когда

капрал ушел, налил еще по стопке и продолжает: «У нас

есть пословица: «Когда один человек не может не воровать —

это клептомания, когда ворует семья — это мания, ну, а если

целое государство — это королевство Romania...». То есть Румыния,

по-нашему. Одним словом, вернули мне сигареты. —

Посмеявшись, «бравый поручик» озабоченно добавил: — Нужно

будет еще зайти к этому румыну. Намекал, что ищет надежного

русского посредника для некоторых своих коммерческих

дел... Между прочим, вдруг оживился он, — что вы скажете,

14

доктор, по поводу явления, которое я наблюдал сегодня? На

станции остановился эшелон с танками...

— Мало ли их останавливалось за этот год!

— Пардон, прошу не перебивать. Я еще не сообщил главного.

Эшелон отправился на восток. В этом тоже нет ничего удивительного.

Самое любопытное, что все танки окрашены в цвета

пустыни. Они прибыли, так сказать, прямиком из сказочной

Африки… Что скажете об этом? Что бы это означало?

— Только то, что немцы уже добили англичан в Африке и

теперь перебрасывают танки сюда, чтобы окончательно добить

большевиков, — ответил доктор.

— Эге, — расплылся беззубым ртом в улыбке его брат, —

да ты, доктор, просто дурак. И не столько дурак, сколько трус,

хоть и разводишь здесь всяческую философию. Ну, скажи,

кто тебя тянул за язык, когда ты сказал, что Гончаренко —

коммунист? Ты ляпнул, а человека бац, — он изобразил из

пальцев пистолет и щелкнул, — бац, и расстреляли...

Николай Павлович, до этого насмешливо слушавший болтовню

брата, переменился в лице, дернулся вперед, схватил

его за ворот.

— Да замолчишь ты, наконец, пьяный идиот?.. Откуда ты

взял это?..

А тот безвольно болтался в его руках, не переставая улыбаться.

— Сами знаем, где взяли... Люди сказали. Они и лечиться

к тебе потому не ходят.

Николай Павлович перестал трясти брата и только процедил

сквозь зубы:

— Замолчи, болван, я тебе говорю.

Однако тот, чувствуя себя хозяином положения, куражился:

— Так вот, доктор, продолжим нашу беседу. Я, между прочим,

своему другу румыну высказал насчет этих танков ту же

мысль, что и ты сейчас. Чтобы продемонстрировать лояльность.

А он расхохотался. «Вы, говорит, наивный человек. Это немцы

вынуждены плюнуть и на Африку и на англичан, чтобы любой

ценой спасти положение на Восточном фронте, Не от веселой

жизни перебрасывают они эти танки. Даже не успели перекрасить

в более подходящий цвет! Тут уж не до цвета... Теперь

понимаете ситуацию, братец? Фэрштэен зи мих, так сказать?

— Господи, что же будет дальше? — сдавленно воскликнула

жена Николая Павловича.

— Не волнуйтесь, ма шер, — успокоил ее бывший поручик.

— Я со своим румынским другом выпил за то, чтобы все

было хорошо. Меры приняты. Так что брось, братец, эту так

называемую философию. Помнишь, что сказал Христос? Будь15

те, как дети. А ты фарисействуешь. Боишься, что придут люди,

которые спросят о Гончаренко.

На этот раз Николай Павлович выбежал из комнаты, яростно

хлопнув дверью.

— Оставь, пожалуйста, его в покое, — попросила Анюта.

— Я-то его оставлю, да не поможет. Я его никогда первый

не трогаю. Это он — ты должна помнить, — чуть только подрос,

стал корчить из себя самого умного и соваться во все дела.

Он и тебя настроил на свой лад... Зачем, спрашивается, ты

пошла к бургомистру регистрироваться как вдова репрессированного

большевиками? Немцев это не касается. Зачем пошла

к ним? Лишние сто граммов хлеба захотела получать? Так ты

их все равно не ешь. Их ест доктор Николай Павлович...

— Братец, умоляю вас, успокойтесь, — ломала руки жена

Николая Павловича.

— А я, ми-и-лая, — икал братец, — и так спокоен. Весел и

спокоен. А мужа твоего, Анюта, заложил, так сказать, в ломбард

опять-таки он. Чем больше думаю, тем больше верю: он.

Хотел свое реноме, так сказать, восстановить. Хвост-то у него,

как известно, подмочен...

Теперь не выдержала и Анюта. Тряхнув седыми кудрями,

она напустилась.

— Пьяное чудовище! Ты думаешь, что говоришь? Своего

родного брата ты обвиняешь в невероятных вещах.

— Братец, прошу вас, успокойтесь, — по-прежнему причитала

жена Николая Павловича.

В это время в комнату зашел Степан.

— Николай Павлович просит шприц. Нужно сделать укол

этому человеку.

5

«Этот человек» занимал и беспокоил всех в доме. Кто он?

Откуда? Не будут ли его искать? Еще в тот первый вечер доктор

мрачно сказал:

— Беглый военнопленный. Может, командир, а то и комиссар.

Укрывательство его грозит неприятностями.

Братец уныло констатировал:

— Еще один рот...

Анюта спросила:

— Где ты... э-э-э... подобрал его?

А Степан молча стаскивал с него прожженную на спине

ватную телогрейку. Под ней оказалась гимнастерка. Когда Степан

попробовал снять ее, гимнастерка расползлась в руках.

16

Человек был невероятно худ. Грязная кожа приросла к безобразно

выпиравшим ребрам. Покрывавшие грудь густые волосы

шевелились. На лице Анюты появилось изумление, смешанное

с брезгливостью и даже отвращением.

— Почему они... э-э-э... шевелятся?

Николай Павлович криво усмехнулся.

— Их заставляют шевелиться вши. Он весь обовшивел.

— Батюшки!.. — испуганно воскликнула его жена.

А Николай Павлович поджал губы и сдвинул брови.

— Вот что, Степан. Этот человек не может здесь оставаться.

Я понимаю и разделяю твои чувства, но оставить его в своем

доме не могу. Я, разумеется, готов оказать ему помощь как

врач, но главное, в чем он нуждается, — это питание. И здесь

мы помочь ничем не можем. Не дай бог узнают полиция или

немцы... Я не имею права рисковать семьей...

Чувствовалось, что Николай Павлович не может остановиться

и будет говорить еще долго. Поэтому Степан, переводивши

взгляд исподлобья с него на Анюту, на его жену, на братца,

перебил:

— В харчах, что я принес, есть моя доля. Отдайте мне ее. У

вас в погребе лежит моя картошка — я возьму. — Он помолчал,

и видно было, как перекатываются на покрытых загаром и

грязью скулах желваки. Молчали и остальные. Наконец Степан,

по-видимому, что-то решил: — Утром я заберу его, А на

сегодняшнюю ночь он останется у вас. У меня не топлено.

Уже по тому хотя бы, что Степан впервые говорил так,

Николай Павлович понял: лучше с ним не спорить.

Ночью человек пришел в себя. Перед этим ему дали выпить

чаю с настоящим сахаром, а Николай Павлович, поколебавшись,

достал из какого-то тайника коробку с ампулами глюкозы.

— Последняя, — вздохнул он. — На самый крайний случай

берег. Ну да ладно уж...

Человек пришел в себя, но был чрезвычайно слаб. Открыв

глаза, он равнодушно, без удивления и вопроса, скользнул

взглядом по лицам окружающих, шевельнул неловко подвернувшейся

рукой и настолько устал от этих усилий, что тут же

снова сомкнул веки. В состоянии такого же равнодушия ко

всему он пробыл и следующий день, это был не сон, не беспамятство,

а какое-то странное забытье. По-видимому, он даже

не заметил, когда утром Степан перенес его к себе. В маленькой

комнате — удивительное дело — было тепло, даже жарко,

но он и этого не почувствовал. На полу посредине комнаты

стояло корыто, и морщинистая старуха с набухшими от напря17

жения жилами на лбу и на руках лила в него из ведерного

чугуна кипяток. Он и ее не заметил. А старуха, выпорожнив

чугун, сказала:

— Скидывай с него одежу — вода готова. После я заодно

уж и постираю.

— Спасибо, Никитична.

— Тебе-то уж спасибо говорить не за что. Не для тебя делаю.

Но она делала это и для него тоже.

— Все равно спасибо,

— Ну как хочешь.

Человек испытал необыкновенное блаженство во время купания,

но так я не понял, что с ним происходит. А Никитична

со старушечьей бесцеремонностью разглядывала его и удивлялась:

— Ну чисто — мертвяк. И откуда еще в нем жизнь берется,

где она в нем держится?.. А, видать, подходящий мужик

был...

Она и мыла его, как обмывают мертвого, только и разницы

было, что горячей водой.

— Чем же ты его кормить будешь? Да и как? Он-то будто

неживой.

— Николай Павлович говорил, что нужно давать сладкий

чай с настоящим сахаром. А еще лучше — сладкое молоко.

Есть он не может, а пить, когда ложкой вливаешь, — пьет.

— Умен, умен доктор, — не без ехидства одобрила старуха.

— Молоко-то какое велел давать? Небось, птичье. Иного-то у

нас нынче не достанешь.

Однако это она отыскала полдесятка сахарных бурачков,

выварила их, бросила в получившийся сироп несколько ложек

чудом сохранившейся манной крупы, выскребла где-то каплю

жира, бросила туда же и этим варевом накормила лежавшего

без движения человека, у которого едва хватало сил на то, чтобы

глотать.

Когда он открыл глаза на следующий день, его взгляд был

осмысленным и вопрошающим. Но он никого ни о чем не спросил

и только внимательно ко всему присматривался, пытаясь,

видимо, понять или вспомнить, что с ним случилось. Устав от

этих мыслей, он уснул. Не забылся, как раньше, не впал в

беспамятство, а по-настоящему заснул, глубоко и ровно дыша.

Никитична удивилась:

— Ты гляди-кось — никак выжил... Ну, теперь харчи только

подавай, а где их взять?

С едой было очень плохо. Выручала картошка, но ее оставалось

мало. Минувшей весной Степан по совету той же Ники18

тичны предложил Николаю Павловичу (дом и участок принадлежали

ему) посадить на клумбах во дворе картошку. Осенью

собрали три мешка. Один за труды достался Степану. Теперь

картошка быстро шла к концу. Ее не только ели сами, но и

меняли на масло, сахар для больного.

Однажды под вечер в каморку зашел докторов братец. Последнее

время он частенько бывал навеселе.

— А у вас тепло, — удивился он. — Топливо где берешь?

Воруешь, небось? — Он похлопал Степана по плечу. — Ничего,

все воруют. Главное— не попадайся. А попадешься — не жалуйся,

не поможет. — Тут же он рассказал несколько историй

о том, как удачно люди воровали или неудачно пытались воровать.

— Да вот недавно случай произошел — смеху не оберешься.

Прослышали некие люди, будто немцы решили к рождеству

приготовить, так оказать, в подарок своим солдатам гусей.

Зарезать, значит, заморозить, упаковать и погрузить в вагоны.

А через несколько дней на станцию прибыли запломбированные

вагоны-холодильники. Вот эти самые люди и подумали:

с чем могут быть вагоны? Конечно, с гусями, о которых

накануне слушок прошел. Ну и решили тоже попробовать гусятины.

А тут, кстати, вагоны на последний путь загнали, и

охраны возле них немцы по глупости своей не поставили никакой.

Все это братья славяне учли и ночью вскрыли один вагон.

Просунули туда человека, дали ему несколько мешков и договорились

— когда мешки будут полными, он осторожно постучит.

После этого закрыли дверь и легли, затаились рядом с

полотном. Через несколько секунд слышат стук. Что такое? А

парень, который в вагоне, говорит: «Ничего не пойму. Видать,

эти гуси вместе смерзлись. Они здесь прямо навалом лежат...

Никак не разберусь. Дергаю, дергаю и все без толку. Дайте

фонарик».

Отругали они его, дали фонарик, опять закрыли дверь, притаились,

ждут. А парень, который в вагоне, вдруг как заорет,

завоет, как затарабанит изо всей силы руками и ногами в дверь.

Остальные ничего понять не могут. Не успели открыть дверь,

того из вагона будто вышибло. И главное, дурья башка, фонарик

от страха потушить забыл, орет истошно и мечется между путями.

А тут, откуда ни возьмись часовые. Братья славяне врассыпную.

Началась стрельба. Того, что с фонариком, убили. Заодно

ранили одного своего — немца. Молодой человек, который мне

эту историю рассказывал, схватил мешок из рук убитого и —

ходу. Бежит и чувствует: есть что-то в мешке. Наверное, гусь,—

думает. А дома глянул — половина человеческой руки лежит в

мешке. Сам он от неожиданности чуть не тронулся.

19

Старик неестественно хохотнул, закурил сигарету и замолк,

поглядывая на Степана: ну как, мол, интересно? Однако тот

даже не поднял головы, рассматривая свой сапог с оторвавшейся

подошвой и как бы прикидывая, что с ним теперь делать.

— Да, — продолжал братец, — а через несколько дней выяснилось

— гуси в вагонах были особого рода. Это были бренные

останки воинов фюрера, которых за какие-то особые заслуги

решено было похоронить не в холодной земле дикой России,

а на милом фатерлянде...

Степан по-прежнему молчал, поэтому рассказчик поинтересовался:

— Ну, как история?

Тогда Степан встал, положил в сторону сапог и спросил:

— Чего вам от меня нужно?

Братец хохотнул еще раз.

— А разве я сказал, что мне нужно что-нибудь? Я рассказал

историю и еще хочу добавить: железнодорожная полиция

до сих пор не может понять, что произошло в ту ночь.

Все это время Степан чувствовал, как противно дрожат пальцы.

Чтобы преодолеть дрожь, сжал кулаки. Братец между тем

явно ждал ответа. Он медленно, скрипуче повторил:

— До сих пор не может понять...

С невесть откуда взявшейся решимостью Степан отрезал:

— А вы помогите ей. Если знаете, что и как...

В голосе братца неожиданно прозвучала обида:

— Милый человек, неужто думаешь, я за этим пришел...

Пугать нам друг друга нечего — как-никак соседи, в одном

доме живем, весной опять вместе картошку сажать будем. У

меня к тебе дело есть. Нужен мне помощник. Хочешь иметь

верный заработок — милости прощу. Будут деньги, шнапс,

хлеб, сигареты, консервы... И ему поможешь, — он кивнул на

кровать, — и сам на человека станешь похож. А историю с

гусями так просто вспомнил — посмеяться захотелось. Одним

словом, — братец поднялся, — завтра я зайду к тебе.

Уходя, он оставил буханку хлеба. Это было щедро. Сначала

вышел, потом вернулся, положил хлеб на стол (суетливое существо!)

и сказал будто между прочим:

— Там, на воротах, новый приказ комендатуры налепили.

Не видел еще? Обязательно почитай. Наш доктор из-за него

совсем бешеным стал. Боится. Может, мне на него нажать?

На воротах, на большом листе бумаги распластался орел с

презрительно повернутой в сторону головою. Под ним — убористый

ряд строчек. Из приказа явствовало, что в течение последнего

времени на территорию, занятую германской армией,

были сброшены советские парашютисты-диверсанты. Часть из

20

них, говорилось в приказе, сама отдалась в руки германских

властей и тем обеспечила снисходительное отношение к себе,

другие задержаны войсками, полицией и населением, но некоторые

все еще скрываются под видом избегнувших заключения

в лагере военнопленных, гражданских лиц и т.д. Далее

говорилось, что всем парашютистам, которые в течение трех

дней после опубликования этого приказа заявят о себе соответствующим

германским властям, гарантируется сохранение

жизни, хорошее обращение и питание. Те же, кто не сделает

этого, по законам военного времени будут расстреляны как

шпионы. Будут расстреляны также укрывавшие их лица. Предписывалось

немедленно сообщать о появлении подозрительных

людей в населенных пунктах, дворах и домах, памятуя, что

только этим можно избегнуть суровой ответственности и казни

заложников...

У Степана засаднило в груди. Осторожно, чтобы не побеспокоить

больного, он зашел в комнату и, вздрогнув, остановился

на пороге: тот сидел на кровати и, видимо, ждал его. Тихо,

но внятно он попросил:

— Расскажи мне, что у вас происходит...

Степан впервые по-настоящему рассмотрел его. Это был уже

не молодой человек с грязновато-серой от седины бородой, всклокоченными

волосами, узким худым лицом, высоким, обтянутым

морщинистой кожей лбом и глубоко запавшими, будто

провалившимися, воспаленными глазами.

— Рассказывай все по порядку. Как я попал сюда?

Он слушал внимательно, время от времени прищуриваясь,

словно припоминая что-то, как бы пытаясь проникнуть через

какой-то оставшийся позади рубеж, отделяющий его от прошлого.

Видно было, что это дается ему с трудом, но иногда его

глаза яснели, он кивал головой: да, да, все было именно так.

Противотанковый ров, ночь, снег и стремление уйти, уползти.

Это стремление могла остановить только смерть. Но не успела,

не остановила.

— А что за история с гусями? Ты тоже был там?

На этот раз он слушал иначе — с интересом, даже любопытством

человека, открывающего для себя что-то новое.

— Да ничего хорошего. Об этих гусях прослышал один

наш парень — работает на станции, — неохотно начал Степан.—

Решили воспользоваться — есть-то нечего. Померших

от голода прямо на улицах подбирают. Да что — подбирают!..

Некому подбирать. Ну, и меня втравили в дело. План был

хороший — себе достать и людям помочь. А чем все кончалось—

известно.

— А этот добряк чего от тебя хочет?

21

— Братец на бога меня берет, ключи подбирает. Он с каким-

то румыном спутался — гешефты делает. Сейчас ему, видать,

помощник понадобился, чтоб самому меньше подставляться.

Вот он и показывает, что я у него на крючке. Лучше, мол,

не рыпайся, а делай, что велят. Только врет он — не станет

доносить...

— Почему?

— Сами же немцы башку ему и оторвут вместе со всеми.

У них это просто.

— Побоится, значит?

— А если я скажу, что он был вместе с нами?.. Да не

пойдет он доносить. Братец хочет, чтобы я за то, что он молчит,

помог ему. А я скажу завтра: бог поможет. Сам он любит так

отвечать. Поганый, в общем, мужик, но бывают хуже.

— А откуда это — «братец»?

— Невестка его так зовет, жена доктора Николая Павловича.—

А приказ, о котором он говорил?

— Приказ? — Степан вздохнул. — Вот это плохое дело.

Немцы ищут наших парашютистов. Стоит кому-нибудь капнут,

что у нас в доме живет неизвестный без документов, —

всех расстреляют.

— А братец...

— Да нет же, — раздраженно сказал Степан. — Он понимает,

что никакой вы не парашютист. А брат его, доктор Николай

Павлович, от страха делается прямо бешеный. Вот он и предупреждал

насчет него. Опять же: давай, мол, я на брата нажму, а

ты за это отработаешь...

Помолчали. Из углов неслышно поползли густые тени и

залегли под столом, под скамьей, за кроватью, возле шкафа.

Изможденное бородатое лицо человека, сидевшего на кровати,

сделалось похожим на темный, скорбный лик.

— Ну вот, теперь все понятно, — сказал он совсем тихо. —

Значит, спас ты меня.

— Бросьте вы это...

— А бросать, милый, больше вроде бы и нечего. Теперь

мне, судя по всему уходить надо.

— Куда? — спросил Степан.

— Это ты правильно спрашиваешь. — Человек опустил ноги

с кровати, встал, сделал несколько шагов и снова тяжело сел.

Отдышавшись, заговорил опять: — Я третий день думаю над

этим «куда?». Может, ты что подскажет?

— Я планов ваших не знаю, — сдержанно ответил Степан.

И опять наступило молчание. Человек не отозвался на приглашение

поделиться своими планами. Тогда Степан объяснил:

22

— Люди по-разному рассуждают. Одни хотят просто пересидеть

это время, другие в лес глядят, а третьи идут туда, — он

махнул на восток.

— Тогда предположим, что я не хочу пересиживать.

— А вы это серьезно? — недоверчиво спросил Степан.

С бесконечной усталостью человек ответил:

— Милый мой мальчик, разве я похож на шутника?

И тут Степана будто прорвало:

— Пропади он пропадом, этот город! Сколько здесь хороших

людей перевешали и расстреляли, сколько от голода померло!

Не могу больше, не хочу бояться каждой сволочи... Пошли

вместе, а?..

6

И снова дорога. Теперь это была настоящая зимняя дорога.

Снег на ней лежал плотный, накатанный, скользкий, с желтыми

пятнами от лошадей, черными от автомобильного масла.

Такой же она была и две и три зимы назад — взбиралась на те

же холмы, проходила через те же села. И точно так же дуб с

неопавшими рыжими листьями нависал над ней, и заячьи следы

петляли по обочине, и занесенный снегом сухой бурьян торчал

в канаве, и то же равнодушное ко всему холодное солнце

перекатывалось в отполированных полозьями саней до блеска

колеях.

И, однако, это была совсем иная дорога — с неожиданностями

и опасностями. Так с детства знакомая квартира становится

совсем чужой, когда в ней поселяются другие люди. А

на дороге хозяевами были немцы. Они поставили свои указатели

и таблички с понятными только им цифрами и условными

значками, они испещрили ее широкими следами мощных дизельных

автомашин, каких на ней раньше не видели.

На дороге появились жандармы, полицейские. Сами эти

слова, для многих здесь никогда не бывшие живой реальностью,

звучали дико и невероятно. Даже с детства знакомый бревенчатый

мост через овраг казался совсем другим, когда на

нем стоял чужой солдат.

Вид у солдата был скучающий и равнодушный, когда он

смотрел на проходивших мимо закутанных в тряпье, согнувшихся

под тяжестью ноши женщин. Разве это женщины? Рабочий

скот. Мужчины вызывали к себе несколько иное отношение:

презрительное и в то же время настороженное. Презрительное,

потому что как иначе может относиться один мужчина

к другому, который только что похвалялся силой и храбростью,

23

а после первого же удара оказался на земле и теперь спешит,

втянув голову в плечи, опасливо озираясь, побыстрее проскочить

мимо. Стоявший на мосту солдат видел на своем коротком

веку столько стран и столько тысяч обезумевших от голода и

унижения побежденных, что не мог не презирать других мужчин.

Мужчины ли, солдаты ли они!

И, однако, к этому примешивалась настороженность. Днем,

если к тому же пост находился в более или менее безопасном

месте, она лишь иногда давала о себе знать. В солдатской душе

безраздельно господствовали превосходство и презрение. Карабин

болтался за спиной, и затвор его стоял на предохранителе.

Когда же приближался вечер и вступало в свои права тревожное

одиночество, всегда сопутствующее часовому, настороженность

оттесняла все остальное, брала верх.

И трудно сказать, что в большей степени вызывало это чувство

— просто надвигающаяся темнота или то, что она заставала

солдата под небом не только чужим, а враждебным, среди

неохватных просторов, в которых он чувствовал себя, как

щука— гроза речного омута — в безбрежном океане. Вроде бы

тоже вода вокруг, но — боже мой! — совсем другая вода и

совсем другое представление о собственной силе, о чьей-то слабости

и о том, что далеко, а что близко.

Тут было уже не до высокомерия и презрения. Карабин был

в руках, и, даже не получив еще ответа на свой окрик, солдат

стрелял в темноту, думая лишь об опасности, которая, подобно

этой темноте, окружает со всех сторон, думая о собственной

жизни.

Дорога шла через мост. По мосту мерно ходил часовой. Все

внимание Степанова спутника было собрано на этой фигуре в

надвинутом до бровей стальном шлеме и широкой зимней шинели.

Она представлялась олицетворением той беспощадной

силы, которая, смяв все, грубо господствовала здесь. О солдате

не думалось, как о человеке — добром или злом, хитром или

простодушием, наделенном какими-то присущими людям достоинствами

или недостатками, — он был воплощением этой

непонятно чем возбуждаемой и движимой злой силы. И Степанов

спутник смотрел на него, как на смертельно опасное существо

с холодными, стеклянными глазами, из какого-то инопланетного,

непонятного, совершенно чужого мира, которое может

не тронуть, остаться равнодушным, но может, повинуясь случайному

побуждению, умертвить без какой-либо пользы для

себя, не испытывая в этом потребности и удовлетворения.

Это вызывало напряженность, беспокойство и неуверенность,

заставляло то ускорять, то замедлять шаг. В кармане лежал

24

паспорт — его дала старушка Никитична, муж которой умер

несколько месяцев тому назад: паспорт лежал в кармане старого,

засаленного пальто, некогда принадлежавшего тому же старику,

— мало что в облике бородатого человека, шедшего вслед

за Степаном, напоминало военнопленного, и, однако, Константин

Семенович Лукьянов (так он теперь именовался) испытывал

беспокойство и неуверенность.

И дело не только в том, что так себя чувствует всякий

только что вырвавшийся на волю человек. Какая это воля, если

нужно скрывать свое имя, даже стараться забыть, кто ты. Как

это трудно! Стараться отрешиться от себя, чтобы не вырвалось

лишнее слово, и все-таки помнить, помнить, помнить, кто ты и

как должен поступать. Об этом нужно было помнить в лагере,

где все делалось для того, чтобы превратить людей в скотов,

это нужно было помнить, чтобы выползти из рва, чтобы потом

снова идти на восток, чтобы не позволить себе мудрую осторожность

как-нибудь незаметно подменить трусостью.

И в то же время следовало твердо знать, что ты — Константин

Семенович Лукьянов, родич этого паренька Степана, старикашка

сапожник, выпивающий тайком от жены.

Впрочем, что все это меняет? Что переменится в мире, если

никто так и не узнает твоего настоящего имени, конца твоей,

именно твоей трудной жизни, в которой были революция, работа,

в которую война вторгалась уже не один раз, в которой

были годы позднего ученичества и самые счастливые годы, когда

ты сам учил детей.

Если ты погибнешь безвестным, это будет еще одной несправедливостью.

Сколько людей в эту войну погибли и погибнут

безвестными! Сколько безымянных могил появилось и появится

на земле! Увидит ли младший твой сын, который родился

перед войной, своего отца? Поздний ребенок — из-за

него подшучивали: «Седина в бороду, а бес в ребро...» Будешь

ли ты снова ставить «грибные рекорды» — никто не собирал

больше тебя боровиков. Будешь ли, как раньше, помогать ребятам

строить коробчатых змеев? Придется ли опять скучать на

нудных учительских совещаниях?..

Но сейчас не думай об этом. Сейчас возьми себя в руки...

Он не спускал глаз с широкой спины медленно шагавшего

по мосту солдата и не решался его обогнать, чтобы не привлечь

к себе внимания. Вместе с тем понимал, что солдат вот-вот

повернет назад и встретится с ним. Ожидание этой встречи

наполняло тоскливым, тревожным предчувствием. Когда солдат,

дойдя до конца моста, четко повернулся и двинулся обратно,

Степанов спутник втянул голову, невольно ускорил шаг и,

странное дело, даже не удивился, услышав короткий окрик!

25

«Хальт!» Он только не знал, что будет дальше. А солдат, подступив

вплотную, угрожающе бросил:

— Jude?

Удивительно, но его не поняли. Тогда солдат, толкнув человека

прикладом в бороду, так что голова откинулась назад,

крикнул:

— Bist du ein Jude?

Подскочил Степан.

— Нет, нет! Пан! Он — русский. Понимаешь? Русский.

Бестолковыми, суетливыми жестами Степан пытался еще

что-то втолковать немцу, но тот картаво рявкнул:

— Zurьck! — и щелкнул затвором.

Степан спрятался за спину своего спутника, но продолжал

приговаривать:

— Мы — русские. Пан, понимаешь? Посмотри на меня. Я

же русский, а он мой дядька. У него документ есть.

На лице немца мелькнуло подобие улыбки. Он ткнул человека

стволом карабина в пах.

— Документ — там. Понимаешь?

Ответил ему опять-таки Степан:

— Сейчас, пан, сейчас. — Он затормошил старика, стал

расстегивать его пальто. — Снимите штаны, покажите ему...

Он думает, что вы еврей...

Но старик уже все понял. Он знал, что не может подчиниться,

никогда потом не простит себе этого. А потом спросил:

«Почему?» Разве не сила солому ломит? И разве не хочет он

сделать так, чтобы сила была в конце концов на его стороне?

Сопротивляться? Невозможно. Погибнуть в начале пути так

глупо? Нет.

Немца, по-видимому, забавляла вся эта процедура. Убедившись

в своей ошибке, он пожелал посмотреть содержимое мешка,

который нес старик. Там был нехитрый сапожный инструмент:

лапа, несколько колодок, рашпиль, моток ниток, кусочек

смолы, молоток, самодельный, сделанный из ножовочного

полотна нож...

— Schuhmacher? — спросил солдат и строго показал на

рваный сапог Степана. — А почему это?

Степан вымученно осклабился, с деланной лихостью махнул

рукой: сапожник, мол, всегда без сапог ходит. Но солдат

уже потерял ко всему интерес. Так же неожиданно, как остановился,

он вскинул карабин на ремень и неторопливо зашагал

дальше, презрительно и брезгливо морщась при мысли об этих

грязных, трусливых и никчемных людях. Подумать только:

старик чинит обувь чужим, а собственный племянник ходит в

рваных сапогах. Боже мой, какие варвары!

26

А Степан, даже не завязав мешок, тащил старика подальше

от этого проклятого немца. Только потеряв из виду мост, он

остановился, чтобы отдышаться. Еще раз, критически оглядев

старика, Степан начал ругаться:

— Нечего ему, собаке, делать! Спектакль решил устроить.

Я уж подумал, что у вас на самом деле подозрительный вид.

Ничего подобного! Самый обыкновенный цивилист. На этом

мосту вечно какие-то собаки часовыми стоят...

Его горячность вызвала слабую улыбку старика.

— Ладно, Степан. Черт с ним. Историю со штанами мы

как-нибудь переживем. Злее будем. Дело не в этом. А если бы

часовой нас не тронул — тебе от этого легче было бы? Мне —

нет. А если бы я оказался евреем, ты что, понял бы его? Тоже

нет. — Он надел мешок на плечи. — Пошли, Степан.

7

Они просто шли. Вначале хотели только одного — не видеть

немцев, хотя это было почти невозможно. Им казалось,

что они просто стремятся уйти от опасности, однако уходили от

нее не куда-нибудь — на восток. Это получалось как-то само

собой, но по утрам солнце неизменно светило им в глаза, потом,

не поднимаясь высоко, оказывалось справа, а под вечер

они втаптывали в голубой снег собственные тени.

Ночевали где придется. Однажды их пристанищем стала

скирда соломы. В ней кто-то прорыл нору, достаточно вместительную,

чтобы дать приют двум человекам. Сделано это было

еще осенью, когда солома не слежалась. Сейчас скирда была

одета ледяным панцирем. С трудом они надергали соломы, чтобы

закрыть вход в нору.

— Оказывается, люди по-прежнему сеют хлеб, — не то удивился,

не то просто отметил вслух старик.

И на самом деле казалось странным, что люди могут заниматься

таким обычным, таким добрым делом — сеять хлеб.

— Немцы заставляют, — отозвался Степан. — И потом жевать-

то все равно что-то надо.

— А скирда плохонькая, не то что до войны были. Весной,

чего доброго, расползется. Клали, видать, бабы.

— Больше некому, — согласился Степан.

В узкой норе вдвоем можно было лежат только на боку.

Степан поднял воротник и втянул в него голову. Там, снаружи,

негромко, но зло посвистывал ветер. Зябли ноги. Прижимаясь

к спине старика, Степан чувствовал, что тот не спит, прислушивается.

27

— Это мыши шерудят, — успокоил он его. — Есть такие

мыши, полевками называются.

Степан был уверен в безопасности ночлега. Скирда стояла в

неприметном месте, в стороне от дороги. Да и дорога оказалась

спокойной. За целый день на ней встретилась одна-единственная

автоколонна. В двух небольших селах, укрывшихся от степных

ветров в балочках, — через них довелось пройти — немцев

не было. Где-то неподалеку должно быть третье село, но решили

заночевать здесь, увидев, что засветло не дойти, а ночью

незнакомых в избу ее пустят.

Возвращаясь к разговору о хлебе, Степан спросил:

— А вы сами городской или сельский?

Старик не спал, конечно, не спал, но и не ответил. Степан

уже решил, что он просто не хочет говорить, когда послышалось:

— А ты как думаешь?

И это разозлило. Теперь уже Степан не стал отвечать.

Нежелание старика говорить серьезно было обидным. Нет,

он это не выдумал. Уже второй раз у них не получался разговор.

После того, как их отпустил на мосту часовой, Степан

сказал:

— А я даже не знаю, как вас зовут...

Сказал и удивился. В самом деле, до сих пор эта мысль

как-то не приходила в голову. Не до того было. Он не знал, как

зовут человека, которого притащил в свой дом, с которым шел

теперь вместе.

— Я и сам все время боюсь забыть... — Чуть замедлив шаг,

старик достал паспорт и, словно заучивая, повторил: — Константин

Семенович Лукьянов...

Степан поморщился.

— Это я и без вас знаю. Дядя Костя был хороший мужик.

Он и вправду мне каким-то родичем приходился. А как вас

зовут?

Старик долго молчал. Они шли рядом, и Степан видел, что

он о чем-то раздумывает.

— Зови меня тоже дядей Костей. Так будет лучше всего.

Недоверие обидело, и старик это понял. Немного спустя

попытался затеять разговор.

— Значит, хороший был человек твой дядя Костя?

Вопрос был понятен: он чувствовал себя виноватым. Но

ведь проще всего было ответить, сказать, как его зовут. Степан

раздраженно повел плечами: «При чем тут дядя Костя? Можно

подумать, что его действительно интересует, каким тот был

человеком! Тоже мне секрет! Боится назвать себя. И, главное,

кого боится! Недавно сам же говорил: «Ты мне, Степан, все

28

равно что отец и мать. Ты меня еще раз на свет родил». Быстро,

однако, это забывается».

Помнится, тогда Степан зашагал быстрее, потом не выдержал,

оглянулся: старик отстал. Он вообще немного волочил правую

ногу, а теперь хромота стада заметней. Дышал тяжело,

через рот, глаза, как это бывает у птиц, были полуприкрыты.

Вот-вот упадет. И совершенно неожиданно Степан вдруг почувствовал

себя в чем-то виноватым... Сделал несколько шагов

навстречу, взял его за руку, сказал:

— Давайте отдохнем. Ждать-то нас все равно нигде не ждут.

А сам подумал: «Пропадет он без меня».

Отдышавшись, старик открыл глаза — усталые, но пронзительные

и блестящие. Что они напоминали Степану, эти глаза?

И он вспомнил, как однажды, еще до войны, доктор Николай

Павлович принес домой с охоты (он любил побродить с ружьишком,

считая это лучшим отдыхом) подстреленную птицу.

Это был не то коршун, не то сокол, не то еще что-то в этом

роде. Доктор хотел сделать из нее чучело. Женщины подняли

крик:

— Немедленно выбрось эту гадость!

Птица все время норовила клюнуть кого-нибудь. Он успокоил

их:

— Я сейчас же добью ее.

Степан помнил, как это было. Птица лежала на земле. Перебитое

крыло неестественно вывернулось. Когтистые лапы были

связаны. Было ли ей больно? Не могло не быть. Но об этом ничто

не говорило. Он даже спросил тогда:

— А птицам бывает больно?

В самом деле: бывает? Весь вид той птицы говорил лишь о

настороженности и готовности к нападению. Подняв голову,

она безотрывно смотрела на доктора немигающими глазами —

пронзительными, блестящими и, как казалось Степану, бесстрашными...

...А старик улыбнулся (чего ему стоила эта улыбка! Глаза

оставались холодными) и сказал:

— Плохой у тебя попутчик, Степан. Покалеченная нога у

меня paзболелась.

И когда они пошли дальше, Степан стал горячо рассказывать,

каким хорошим, каким честным был дядя Костя. Старик

молча шагал рядом, а потом положил руку ему на плечо.

— Спасибо тебе. Это очень хорошо — носить имя такого

человека. — Потом попросил: — Называй меня все-таки дядей

Костей. А?

И Степан согласился:

— Ладно.

29

Но так ни разу его дядей Костей и не назвал. Не мог. Не

получалось.

Этот разговор был несколько дней назад. Теперь, лежа в

скирде, они как бы вернулись к нему. Не дождавшись ответа

на свое: «А ты как думаешь?», а может быть, и не надеясь

получить этот ответ, старик сказал:

— Не обижайся. Оно и верно — негоже мне что-то скрывать

от тебя.

Оба по-прежнему лежали на боку — иначе было невозможно.

Степан уткнулся лицом в спину товарища. Положение не

располагающее к беседе, но «дядя Костя» не обращал на это

внимания.

— Ты думаешь, у меня какие-то секреты. А я просто не

хочу тебе на плечи еще один груз взваливать. Вот, скажем,

остановят нас немцы, спросят: «Кто вы?» Обо мне ты скажешь:

«Это дядя Костя». На худой конец ответишь: «Ничего я о нем

не знаю», и это будет правда. Тебе же легче. А когда что-то

знаешь, нужно скрывать, заставлять себя забыть. Очень это

трудно — заставлять себя под палками забыть то, что ты хорошо

помнишь. Я на себе испробовал. Все время думаешь, как

бы не сказать чего лишнего. А так — не знаю, и все. И не

нужно прикусывать язык, не нужно бояться за себя. Так всетаки

легче...

Под скирдой шуршала неугомонная мышь, в степи тонко

посвистывал ветер. Напряженный слух подсказывал и другие

звуки — заставляющий вздрагивать волчий вой, шорох от чьихто

осторожных шагов, — но все они оказывались все тем же:

шелестом соломы, которую грызла мышь, и несмелым подвыванием

ветра.

— Вот такие-то дела, мой дорогой. Ты меня понял?

Некоторое время старик ждал ответа Степана, но потом прислушался

к его дыханию — оно было ровным и чистым — и

понял, что парень спит.

8

Утро следующего дня было солнечным, морозным, ликующим.

Не трудно было себе представить, сколько радости оно

доставило бы людям в прежние времена. В такую погоду не

застоишься — идешь быстро, работаешь весело, чувствуя, как

от движения по всему телу разливается тепло. Стоит мороз, но

редко кто опустит шапку-ушанку, поднимет воротник или наденет

рукавицы. В такую погоду делается беспричинно весело,

30

хочется смеяться, залепить снежком кому-нибудь в спину. Плачут

в такие дни разве потому, что холодное солнце слишком

ярко, а рассыпчатый, скрипящий снег настолько блестящ, что

глаза невольно заволакивает слезой.

«Хочется жить» — эти слова приобретают особый смысл,

потому что особенно ощутимыми делаются все проявления жизни.

Молодость — это румянец на щеках, движение — скрип

снега под ногами, дыхание — пар, оседающий инеем на воротнике,

на ресницах. Мороз подтягивает, бодрит, заставляет ощущать

упругость и силу собственного тела. Дружески пощипывая

со всех сторон, он как бы напоминает человеку о том, какая

замечательная вещь это тело — вместилище целого мира,

целой жизни, безграничной способности свершать и чувствовать.

«Эй, побереги свои ноги, — говорит он. — Они начали

замерзать, твои крепкие, длинные ноги. Прибавь шагу, разогрей

их. Ведь им предстоит нести тебя через всю жизнь. Анос!

Потри его — он чуть-чуть побелел. Или нос тебе не нужен?

Правда, он не отличается красотой, но и его, пожалуй, стоит

поберечь...» Мороз заставит провести рукой по щеке и заметить

ее небритость, а это напомнит о вечере, когда тебя будут

целовать в эти щеки, в обветренные губы...

О многом хорошем может напомнить мороз, но в то утро он

вынуждал думать о том, как беспомощен и слаб человек. Степан

видел, что старик совершенно изнемог. Мороз отнимал у

него слишком много сил. Солнце казалось отвратительным в

своей жестокости: столько лишнего, ненужного света и ни капли

тепла. Снег слепил.

Они долго шли, прежде чем впереди показалось село, а

ведь Степан знал — до него всего три километра. Он бывал

здесь раньше.

Начались полосы лесопосадок, окаймлявшие прямоугольники

совхозных полей. Вдоль проселка торчала почерневшие

столбы с оборванными, свившимися в кольца проводами. Раньше

столбы всегда гудели. Теперь они безжизненно молчали.

— А вот тут позапрошлым летом упал самолет...

Степан думал, что старик заинтересуется, начнет спрашивать,

как и что, но тот едва переставлял ноги. Степан пытался

отыскать глазами остатки самолета — должно же было что-то

от него остаться, — но так ничего и не нашел. А падение самолета

столкнуло его с первой смертью, которую он увидел в этой

войне. Всей школой они работали в то лето на уборке урожая.

Фронт был еще далеко. Доходили слухи, будто немцы бомбят

город, но и до него была сотня километров. Война в селе замечалась

пока в том, что почти не стало мужчин. Похоронные

31

еще не приходили. Видимо, их некогда было писать. Мальчишки

испытывали угрызения совести оттого, что они здесь, и боялись,

что война закончится слишком быстро и им не удастся

показать себя.

Самолет упал на жнивье неподалеку от дороги, и ребята

километра два бежали к нему по полям. Машина почему-то не

загорелась. На земле она казалась маленькой, а обломки фанеры

и металла выглядели беспомощно. Все это не укладывалось

в представление о столько раз виденных в кино грозных стальных

птицах. Летчик был мертв.

Потом Степан видел много мертвых. Их улицу перегораживала

баррикада из мешков с песком. За ней залегли красноармейцы.

Они отстреливались недолго, а когда ушли, один остался.

Он лежал дня три — немцы почему-то не разрешали похоронить,

— рядом валялись каска и противогаз. Руки он прижимал

к груди, где на выцветшей гимнастерке запеклось большое

пятно крови. Ноги в голубых трикотажных обмотках (почему

— голубых?) были широко раскинуты. Смотреть на него

было страшно.

Еще страшнее было смотреть на разбитый ополченский танк.

Его сделали на одном из заводов города из трактора. Танкистами

стали трое заводских ребят. Одного из них Степан немного

знал, этот тихий, веснушчатый, рыжеватый парень снимал

«угол» через несколько дворов. Степан однажды слышал, как

его хозяйка жаловалась Никитичне, что вот, мол, постоялец

загадил всю комнату фотопринадлежностями, что у нее издохла

любимая кошка, напившись не то проявителя, не то закрепителя.

Танк стрелял из пушки и пулемета по наступавшим немцам.

Степан видел его уже сгоревшим. Стальная дверца сзади

была открыта. Из нее наполовину высунулся обгоревший

человек. Двое других лежали в машине на куче стреляных

гильз. Который из них был тот самый парень, Степан так и

не узнал.

Видел он и других убитых, однако летчик запомнился больше

всех. Лицо его было размозжено, но ясно было, что это

совсем молодой человек. Затылок у него был мальчишеский, а

на голубых петлицах отливали вишневой эмалью новенькие

знаки различия — треугольники.

Одна из женщин, собравшихся возле разбитой машины,

сказала:

— Кто-то поплачет теперь.

...Степные дороги бесконечны и бесхитростно прямы. Каждая

из них рассекает видимый мир подолам. Придорожные села

32

кажутся не более чем узелками на этой нитке, если изо дня в

день идти, идти и идти...

Из-за лесополосы показалась вначале серая куча деревьев.

Из нее торчал облезлый церковный купол. До войны в церкви

был неуютный и холодный клуб, где вечно кочующий киномеханик

крутил по субботам с вечера и далеко за полночь постоянно

рвущиеся ленты. Вокруг виднелась беспорядочная россыпь

домов. Впрочем, беспорядочной она показалась бы чужому,

впервые попавшему сюда человеку, а Степан, пожив здесь,

нашел даже целесообразность в расположении домов и кривых

улиц, а потом и услышал от кого-то, что в том, как складывались

такие старые села, случайностей и просчета никогда нет.

Рядом с церковью Степан сразу отыскал глазами одноэтажный

кирпичный дом-контору совхоза, а в давние времена —

поповское жилье. Помнится, дом этот содержался неряшливо,

как большинство таких сельских контор, носил отпечаток запущенности

и обшарпанности — краска на полах облезла, да и

сами полы давно пора было перестилать, на крылечке не было

перил, на стенах засиженные мухами плакаты призывали множить

ряды ворошиловских стрелков, бороться с долгоносиком

и дружно подписываться на новый государственный заем. Были

и другие плакаты. Плакатов хватало.

Раньше по утрам, когда народ отправлялся на работу, и по

вечерам на нарядах, когда бригадирам давали задания на завтра,

здесь бывало шумно, накурено. То и дело звонил телефон в

кабинете директора Фомы Алексеевича, высокого, рыхлого, с

всегда покрытым испариной лицом и полосой от фуражки, навечно

отпечатавшейся на лбу, над ушами и на покрытом слипшимися

волосами затылке. Голос у него был тихий и хриплый

— говорили, что он чем-то неизлечимо болен. Суетился Зензибер

— так прозвали смешного, шумливого бригадира Сафонова.

Он даже хромал смешно, будто спотыкался, — у него не

было пальцев на одной ноге. Вначале приехавшие на работу

ребята («городские» — называли их) думали, что Зензибер —

его фамилия. Кто-то даже обратился: «Товарищ Зензибер», и

только после шума, поднятого бригадиром, одна из местных

девчат, смеясь, объяснила, что зензибер — это певчая птичка,

а Сафонова так прозвали за говорливость.

Раньше здесь стучала костяшками бухгалтерша, рослая, темноволосая,

с чуть заметными усиками. Весь ее вид — высокая

грудь, стянутая широким блестящим поясом талия и бедра,

превосходившие шириной плечи — вызывал тревогу и волнение

сверстников Степана — пятнадцатилетних угловатых ребят

с ломающимися голосами. А она их попросту не замечала и

оживала только, когда в конторе появлялся бригадир трактори33

стов Федор Засядько — этакий сельский франт в сапогах гармошкой

и брюках напуском. Совсем парень! Никогда не скажешь,

что у него уже двое детей и старшая девочка должна

идти в школу. В армию Засядько не брали — бронь. С бухгалтершей

у него были странные отношения...

Но все это — раньше. А что теперь в этом доме?

Неподалеку был детский сад с просторным, огороженным

штакетником двором. Под деревьями стояли маленькие раскладушки.

А здесь что сейчас?

Что сейчас вообще в этом селе, знакомом и чужом одновременно?

Неподалеку от первых хат они увидели столб с фанерным

щитом. На щите было написано: «Gruschewka».

9

По улице шел немец с туго набитой брезентовой сумкой.

Самый обычный немец — среднего роста, лет сорока пяти. Некоторую

значительность ему придавали очки в тонкой никелированной

оправе. Они поблескивали под козырьком меховой

шапки, покрытой зеленовато-серым эрзац-сукном. Просторная

зимняя шинель была из такого же сукна. Погон чистый, без

ничего — солдат.

Немец вертел головой по сторонам. Потом остановился перед

двором, который отличался от соседских разве что большей

запущенностью. Заметно было, что хозяина там давно уже нет:

солома на крыше прогнила, покрылась сплошной черной коркой,

сарай в глубине двора начал разваливаться и, конечно же,

как всегда в таких случаях, жалко покосился плетень. Двор

был весь открыт постороннему глазу — ворот не было. На столбах

торчали ржавые крючья петель. Снег с самого начала здесь

не расчищали. От двери протянулось несколько узеньких тропок.

Одна из них выходила на улицу. По ней солдат и направился

во двор. Постучав в дверь, крикнул:

— Алло, пан!

Никто не отзывался. Тогда он постучал щеколдой. Дверь

отворилась. На пороге появилась женщина, казавшаяся скорее

преждевременно постаревшей, нежели старой. Увидав немца,

она шагнула во двор, как бы показывая, что предпочитает вести

разговор там. В глазах были неприязненное ожидание и,

пожалуй, страх.

— О, матка! Хорошо. Мне надо... — Солдат сделал руками

движения, имитирующие стирку. — Понимаешь? — потом похлопал

по брезентовой сумке. — Рубашка тут, — он показал

34

два пальца. — Два дня хватит? — Немец довольно бойко говорил

по-русски, лишь иногда испытывая затруднения от нехватки

слов. — Что надо?

— Мыла нет. — В тоне женщины слышалось откровенное

нежелание браться за работу.

— О, Seife! — воскликнул солдат и опять похлопал по сумке.—

Мыло тут. — У него получилось скорее «мило», чем «мыло».

Он протянул сумку, и женщина была вынуждена взять ее.

Еще раз показав пальцы, немец повторил:

— Два дня, — и пошел прочь по тропке. Затем, будто

вспомнив что-то, обернулся и сказал неожиданное: — Не надо

бояться.

С минуту Христина смотрела ему вслед (немец шел быстро

и весело), потом зябко повела плечами и пошла в хату. С печки

свесилась белобрысая, лохматая голова:

— Кто приходил?

— Немец. Видать, из тех, что вчера приехали на машинах.

— Курки-яйки искал?

— Принес барахло, велел постирать. «Не надо бояться...»—

передразнила она. — Тьфу, нечисть!

— Что ты, мам? — не понял мальчишка.

— Слезал бы уж. Хватит зад на печи греть. Пошел бы хворосту

принес. Ишь как хата выстудилась.

— Taк сапоги ж развалились, — в голосе сына слышалась

обида.

— Мои надень. А я пока натру кукурузы и намну макухи—

лепешки будем печь.

Христина вынула из-под лавки ручную мельницу-терку и

насыпала между железными цилиндрами пригоршню зерен

кукурузы. Устанавливая мельницу, уронила нож со стола, вспомнила

примету.

— Кого еще нелегкая несет? Спешит кто-то.

Мальчик нырнул в сапоги — голенища оказались выше

колен — и, неловко ковыляя, зашаркал по земляному полу.

— А где куфайка?

— Где клал, там и возьми, — сердито отозвалась мать.

Наконец он нашел ватную стеганую телогрейку с красноармейскими

петлицами на воротнике, влез в нее и несмело подошел

к матери:

— Закати рукава.

Она сегодня была не в духе, а в таких случаях не трудно

схлопотать и затрещину. Но Христина глянула на него — нелепую,

жалкую фигурку с восковым лицом, давно не стрижеными,

торчащими во все стороны лохмами, с висящими до колен

рукавами — и вдруг залилась слезами.

35

— Сыночек та мой... Сиротинушка несчастная...

Уткнувшись в подол матери, мальчик тоже начал всхлипывать.

В это время на замерзшее окно легла тень, в него негромко

постучали.

Вытирая глаза фартуком, Христана сказала:

— Пойди глянь, кто там.

Сын почти сразу же вернулся. Широко открыв глаза, прошептал:

— Мам, это Степан...

— Какой Степан?

— Тот, что жил у вас, когда городские приезжали хлеб

убирать.

— Чего ж ты испугался?

— Так с ним еще кто-то. Дед — бородатый, страшный...

Сунув ноги в шлепанцы, Христина вышла в сени.

Когда полтора года назад Степан был здесь, он тоже не

видел изобилия. Мужем Христины был тот самый бригадир

трактористов Федор Засядько, под взглядами которого таяла

широкобедрая бухгалтерша, а до бухгалтерши, как рассказывали,

буфетчица из чайной, а еще раньше — заведующая клубом.

Дома он почти не жил. С весны по осень — на полевом

стане, зимой — в общежитии при ремонтных мастерских. В хозяйстве

пользы от него не было никакой, хотя зарабатывали

трактористы неплохо.

Изобилия и тогда Степан не видал, но сейчас перед глазами

была нищета. Этот жалкий, полуразвалившийся сарай, эта крыша

с выпирающими ребрами стропил, этот занесенный снегом

двор...

— Здравствуй, тезка, — сказал он, как говорил когда-то

(мальчика тоже звали Степаном), и сам понял неуместность

этой не шутки даже — подобия шутки.

Правда, вид у него и особенно у старика был такой, что что

бы они ни говорили, любое слово звучало мольбой о помощи.

Христина могла бы не пустить их к себе. Куда пускать? В

эту похожую на прошлогодний гриб, холодную хату? А чем

кормить? Они не попросят есть, но у них лица, руки опухли от

голода, у них сведены челюсти и глаза отливает пугающим

блеском.

Когда Степан говорил: «Нам бы только переночевать», он

говорил правду. Но правда была и в том, что Христина в это

время думала: ни завтра, ни послезавтра, ни, может быть, через

неделю этот дед не сможет подняться, а кукуруза кончается

и макухи осталось полтора круга.

36

Христина могла бы их направить к соседям, проводить до

ворот и даже от жалости поплакать, но день уже по-вечернему

чуть-чуть полиловел (или так казалось?), а снег вокруг был

таким неживым, что невозможно было представить себе этих

двоих снова в поле, идущими навстречу ветру.

Она могла их не пустить к себе, и сама мысль об этом была

страшна Степану. Когда стало ясно, что их путь лежит через

это село, он сразу подумал: есть где переночевать, а то и отдохнуть

день-другой. Однако если бы ему тогда сказали, что

это невозможно, Степан не особенно огорчился бы: пойдем

дальше. И вот теперь: куда — дальше? Старик едва стоит на

ногах. Он привел его сюда потому, что больше некуда, потому,

что здесь люди хоть немного знакомые, потому, наконец,

что в соседних домах, покрепче и потеплее, расположились

немцы.

Он ненавидел этих пришельцев и умом и сердцем, но сейчас

к этому добавилось еще какое-то идущее из самой глубины

чувство. Так может ненавидеть один человек, бездомный, голодный,

замерзший, другого — сытого, удобно устроившегося

в чужом теплом доме.

Старик не мог, не мог идти дальше, и Степан хотел это

объяснить. Он готов был сказать, какой ценой остался в живых

этот человек, хотел напомнить о Федоре, который сейчас, может

быть, идет такой же дорогой...

Когда на твоих глазах исходит воском и под конец вечера

тихо гаснет свеча, даже эта вызывает печаль. А здесь, рядом,

умирает человек! Степан и это хотел сказать. Но слова не понадобились.

Христина сделала шаг назад и открыла перед ними

дверь.

10

— Умерла? — переспросил Степан и теперь понял, кого в

избе не хватало. Старшая дочь Христины и Федора — Катя,

которая в год начала войны должна была идти в школу, умерла.

«Хорошая была девочка. Беленькая, в розовом платьице»,—

только и смог вспомнить.

— Убило ее?

— Нет. Поболели они у меня в первую зиму, как пришли

немцы. Сначала Степка, а потом она... Степка выдюжил, а она...

Царство ей небесное...

Христина говорила тихо, покорно, и Степан обратил внимание

на то, чего вначале не заметил. В углу, перед образами,

едва теплилась красноватой точкой лампада. Помнится, ико37

ны и раньше висели, но как-то не привлекали к себе внимания.

Можно было думать, что они остались от дедов-прадедов

и не снимают их просто по привычке. Сейчас маслено поблескивающие

оклады были украшены бумажными цветами, вышитое

полотенце, обрамлявшее образа, было свежо, аккуратно

расправлено и вот — горела лампада. Это был, пожалуй,

единственный угол в хате, на котором не лежала печать запустения.

— В церковь ходите, тетя Христя? — осторожно спросил

Степан.

Странное дело, ее он называл «тетей», а мужа — просто

Федором.

Христина ответила не сразу и неохотно:

— Какая там церковь... Так, в одной хате иногда народ

собирается.

— И давно вы это?

В вопросе Степана неожиданно дня него самого зазвучало

превосходство человека, который заметил за другим какую-то

слабость. Он тотчас понял никчемность этого тона, устыдился

его, испугался, не обидится ли хозяйка. А она, сразу став строже,

сухо ответила:

— Ты, никак, исповедовать меня собрался...

Близко подвинувшись к крохотному каганцу, Христина

чинила какую-то одежонку. Коптящее, тусклое пламя все время

колебалось, раскачивая упавшие на стены и потолок огромные

тени. Окошки были плотно завешены, чтобы ветер не выдувал

тепло. Да и боялись люди света, прятали его: он привлекал

внимание.

На печи тихонько посапывал мальчик. Старик лежал на

широкой лавке неподвижно и беззвучно.

Пламя каганца казалось живым и несчастным, ему хотелось

помочь. Когда оно почти совсем сходило на нет, Христина

иголкой подтягивала фитиль, и огонек веселел. А красная точка

внутри лампады как бы и не была огнем вовсе. Ни тепла, ни

света — какая польза?.. Глядя на нее, Степан вспоминал город.

Вспомнил, как удивился, когда с приходом немцев у доктора

появились образа. Без бумажных цветов, конечно, и без рушников,

не сказать, чтобы очень на виду, но были заметны. Зачем-

то понадобились. Пришлось даже на стенах кое-что перевесить.

По воскресеньям вдоль их улицы еще затемно спешили в

церковь женщины. Некоторые вели детей.

Иногда в церковь любопытства ради заходили немцы.

Однажды обо всем этом зашел разговор у Николая Павловича,

Анюта возмущалась:

38

— Не понимаю, зачем водить с собой детей? Это же ранит

психику ребенка.

Николай Павлович был не согласен.

— Меньше эмоций, сестричка. Помнится, на твоей психике

это не отразилось. Ты даже умудрялась перемигиваться в

церкви с гимназистами...

— Фу, какой пошляк, — трясла короткими седыми завитушками

Анюта.

Степану казалось, что она при этом улыбается.

— И все-таки я прав, — стоял на своем доктор. — Народ

хочет во что-то верить. Так пусть лучше верит в бога, чем в

этот, с позволения сказать, социализм. То, что вы видите, —

возрождение нации. Народ, подобно Христу, из мертвых воскресе,

смертию смерть поправ...

— Народ? — не сдавалась Анюта. — Выжившие из ума

старухи.

— Но их больше, этих старух, и они ведут с собой детей...

— Милый доктор, — проскрипел из своего угла братец, —

вы заблуждаетесь. Количество старух не увеличилось. Просто

они стали заметнее. Все, кто раньше спешил на работу, на базар

или еще куда-либо, теперь воюют, подыхают в плену или

не вылезают из дому. Их на улице не увидишь. А старухи

остались. Но ты-то чего к ним примазываешься?

— Вы — циники, — сказал на это доктор и больше спорить

не стал.

— И куда вы теперь идете? — неожиданно спросила Христина.

— Дед этот кем тебе доводится?

— Это дядя Костя. Сосед и родич мой. В городе жить совсем

невозможно стало. Вот и идем, как цыгане. Куда? Туда! —

Степан махнул рукой. — Откуда? Оттуда. — Махнул в противоположную

сторону.

Эти залихватские слова и жесты совсем не вязались с его и

старика видом.

— Как цыгане, значит? Без нужды и забот. Или промышляете

чем по дороге?

В этом слышалась отчужденность. Степан принял ее как

плату за оброненные им самим только что неосторожные слова.

Хотел ответить обычным: «Не одни мы так идем», хотел напомнить:

«Может, и Федор ваш где-нибудь так ходит», но неподвижно

лежавший на лавке старик зашевелился, поднял седую,

всклокоченную голову, с трудом сел и сказал:

— Пока ничем не промышляем. А я — сапожник, и инструмент

у нас с собой... Может, в вашем селе удастся заработать

на пропитание? — Он замолчал, давая возможность Христине

39

вставить словечко, но та ничего не ответила, и старик продолжал:

— Мне бы денька три в тепле посидеть — совсем подбился.

А там — дальше пойдем. Засиживаться нам нечего.

— Сколько вас, мужиков, за этот год через село прошло —

видимо-невидимо. Сколько бездомных людей на земле развелось...

И каждый идет— не знает куда.

— Это только видимость, будто не знает, — не согласился

дядя Костя.— Перед человеком всегда две дороги: прямо или

в сторону. А сейчас в особенности. Прямо или в сторону.

Христина досадливо отмахнулась:

— Загадками, отец, говоришь. Сами-то куда идете? Молчишь?

Вот так-то проще. Парень правильно сказал — как цыгане.

Только цыган нехристи эти перебили. Недалеко от нас

табор в балку загнали и всех порешили, даже детей не оставили...

А вы — как телята, что от стада отбились. Бродят телята—

волков ищут. А их и искать не надо. К нам вчера на пяти

машинах прикатили...

— Чего это они? — насторожился Степан.

— У них спросить нужно. Один сегодня ко мне пожаловал.

Споднее принес, велел постирать. Послезавтра заявится...

Хозяйнуют, делают, что хотят. Как их только господь бог

терпит?— Христина с яростью оторвала нитку и встала из-за

стола.

— На бога надейся.. — начал было старик, но она перебила

его громким, злым шепотом:

— А на кого — на вас надеяться? Аники-воины... В церкви

клуб устроили перед войной. Попа на Соловки отправили. Бардак,

а не клуб. Только красного фонаря не хватало. Я-то знаю,

что мой Федька в этом клубе с заведующей вытворял. О боге и

матери вспоминали, когда выругаться хотелось. Баб, стариков,

детей бросили... Аники-воины разбежались, а батюшка наш

теперешний и сейчас не боится — за победы православного

воинства службы правит... Так на кого мне надеяться?

Степану казалось, что слова падают, как камни, и спрятаться

от них в тесной хате негде. Он даже съежился, постарался

сделаться меньше. Астарик удивлялся:

— Так прямо за православное воинство и молится? Смелый

человек. Вот на воинство и надейтесь, хоть молитвы ему и без

надобности...

— Так уж и без надобности! Да что вы, мужики, без нас!..

— ...Оно и без них обратную дорогу найдет.

А порешили на том, что завтра с утра Степан срежет покрышки

с колес разбитого автомобиля, застрявшего неподалеку

в грязи и брошенного немцами. Дядя Костя утверждал, что,

умеючи, из этих покрышек можно делать отличные подошвы и

40

подметки. Кристина обещала справиться у соседей, нет ли какой

сапожной работы. А на почин дела хватало — нужно было

привести в порядок хозяйкины (одни на двоих с сыном) сапоги,

да и Степанова обувка давно уже требовала ремонта. Старик

невесело усмехнулся: об этом ему еще часовой на мосту напоминал.

Что ни говори, а любят-таки во всем порядок немцы...

11

Утром Степан вместе с тезкой — сыном Христины отправился

за село срезать покрышки с автомобиля. Хозяйка ушла

из дому еще раньше. Дядю Костю оставили, как говорил Степка-

младший, углы стеречь.

Стоял сухой, ломкий мороз, который все схватывал, стягивал.

Плевок долетал до земли уже ледышкой. Улицы были пустынны.

Но почти из каждой трубы к небу тянулся колеблющийся,

несмелый дымок. Только это говорило, что под каждой

соломенной крышей идет своя жизнь. Раньше было село —

что-то единое, целое. А теперь — две сотни дворов, как бы

случайно оказавшихся вместе, две сотни раковин, из которых

улитки не смеют высунуть рожки.

И думалось: вот было зеркало, потом одним ударом его разбили

вдребезги. Казалось: попробуй, соедини осколки снова

вместе. Однако же каждый кусочек этого зеркала отражал все

то же небо, все то же солнце. Может, так было и с людьми.

Работа оказалась трудной. Присохшая к резине грязь задубела.

Потом пришлось резать плотный, волокнистый корд. Степан

измучился, пока отодрал от покрышки несколько хороших

кусков. Затем выпотрошил скат окончательно, вынув шину.

Из нее, прикинул, если удастся добыть или приготовить резиновый

клей, можно сделать несколько пар чуней. Степка-младший

все это время пританцовывал вокруг от холода и мешал,

стараясь помочь. Глянув в одно из мгновений на него, Степан

подумал: «Как похож на Федора!» — и спросил:

— Про отца давно не слыхать?

Мальчик перестал размахивать руками.

— Так его ж убило...

Он сказал это удивленно: неужели не знаешь? А Степана

поистине изумило это открытие, он подумал о Христине: промолчала.

А ведь обычно бабы первым долгом говорят об этом.

Понятней стало, откуда взялись эти горькие слова, этот обидный

тон в ее разговоре вначале с ним, а потом с дедом. Не

первый раз он замечал это у людей, которые уже потеряли

41

кого-то близкого на войне. Горе делало их подчас несправедливыми.

Сталкиваясь с этим горем, Степан всякий раз чувствовал

себя виноватым. Виноватым в том, что он жив, в то время

как другие погибли.

А мальчик продолжал рассказывать:

— Они отступали на тракторах, а немцы налетели и разбомбили.

Он говорил быстро, оживленно. В голосе не слышалось горя:

то ли слишком мал, чтобы по-настоящему чувствовать его, а

может, привык ко всему... Но к такому невозможно привыкнуть.

— Как это — отступали на тракторах?

— Угоняли, чтоб немцам не достались. В тятькину машину

самая здоровая бомба попала. А он сидел в кабинке. Все убежали,

когда самолеты налетели, а тятька остался.

Мальчик говорил об этом едва ли не с восторгом. А Степан

подумал: «На Федора это похоже».

Когда вернулись, старик был не один. Зайдя со двора в

полутемную комнату, Степан сперва не понял, кто это большой

и черный сидит у стола. А когда понял — то был поп, — оробел

и стушевался. К людям церкви он всегда относился с любопытством,

но и с некоторой робостью. Не понимал их и не знал,

чего от них можно ожидать. Правда, близко сталкиваться никогда

и не приходилось.

Большой и черный — это было только первое впечатление.

Таким его делала одежда. Присмотревшись, Степан обнаружил,

что священник — не старый еще человек, среднего роста, с

рыжеватыми бородой и усами. Борода была жиденькая и закрывала

небольшую часть побитого оспой лица. Особенно заметны

были оспины на длинном носу с подвижными ноздрями.

Даже сидя, этот человек все время как бы находился в движении:

шевелил пальцами, гладил бороду, колено, потирал руки,

морщил лоб. Впечатления суетливости это, однако, не производило.

Скорее — озабоченности и живого интереса. Глаза у него

были светлые («Козьи», — определил Степан), но внимательные

(«Цепкие», — опять-таки определил он). Бесцеремонно

ощупав ими парня, священник спросил:

— Это и есть ваш племянник?

Дядя Костя кивнул.

— Он и пойдет со мной?

— Пусть только отогреется.

«Куда это еще?» — подумал Степан с невольной неприязнью.

Минуту спустя священник заговорил снова:

— Да... Хороший город...

42

«О чем он?» — не понял Степан. Видимо, продолжался разговор,

прерванный их приходом.

— Я частенько бывал в нем до войны. Однажды целую неделю

прожил в гостинице на этой... — как она называется? —

большой, обсаженной каштанами площади. Отличная была гостиница...

Интересно, она уцелела?

«О городе нашем расспрашивает», — подумал Степан равнодушно.

— Горячая и холодная вода в умывальнике, лифт, ковровые

дорожки... Сейчас вспоминается как сказка. Но как же

все-таки площадь называется?

В его голосе прозвучала показавшаяся Степану странной

настойчивость. Он обращался к старику, а тот занялся изучением

только что принесенных кусков резины и будто не замечал

вопросов, будто ничего не слышал. И Степан словно

прозрел. Перестали покалывать почувствовавшие тепло пальцы.

Да ведь все это — притворство! Старику просто нечего

отвечать. Он же не знает города, он его не видел! И поп

только разыгрывает любопытство и забывчивость. Он допрашивает

старика, тычет его носом: никакой-де ты не местный

горожанин, ты вообще не здешний, ты просто сбежал. Вот

только откуда? Сейчас он спросит: «Откуда?» Наверняка поп

помнит, что и гостиница и площадь называются одинаково...

— Советская, — хрипло сказал Степан, — эта площадь называется

Советская.

Священник с улыбкой посмотрел на него своими козьими

глазами. В эту минуту он вызывал у Степана отвращение.

— «Называлась», вы хотите сказать? — Он уже не шевелил

пальцами, а наматывал на один из них конец куцей бороденки.

— Сейчас ей, конечно, вернули старое название.

В разговор вмешался старик:

— За столько лет люди, наверное, привыкли к этому...

Чего он суется, если ничего не знает?.. А священник мечтательно

вернулся к прежнему:

— Какой ресторан был при гостинице... Вы помните?

Он спрашивал старика. Тот пожал плечами.

— Да, ничего себе был ресторан.

«Купил. Купил его поп, — подумал Степан. — Теперь все».

Что «все», он не знал. Но он знал, что никакого ресторана там

не было. Просто гостиница. Номера начинались с первого этажа.

Это, ясное дело, было известно и священнику, потому что больше

он ни о чем не спрашивал. Уяснил, как видно, то, что хотел

уяснить, и теперь молча размышлял. Неожиданно сказал:

— Вот так одолевают иногда мирские воспоминания. Ведь

я до войны был бухгалтером. Приходилось ездить. То утрясать

43

баланс, то добиваться нового финансирования, то ссориться с

дебиторами...

Странно звучали эти слова, когда их произносил человек в

черном, с крестом на груди, с длинными волосами. Степан попытался

представить себе его в роли бухгалтера и не смог. Глянув

на старика, понял, что тот сделал такую же попытку —

интересно, у него получилось? Весь этот полный недомолвок

разговор тяготил Степана. Удивляло, правда, спокойствие старика,

он тоже поглядывал на собеседника мимолетно, но внимательно.

Самому Степану казалось нечестным вот так «загонять

на лед» человека, обиняками выспрашивать то, чего он не

хочет сказать о себе. Есть такие мастера. В темноте осветит

лицо прохожего фонариком, ослепит, высмотрит что-то и скроется.

А человек в растерянности стоит с таким чувством, будто

его обокрали.

Не зная, как иначе прекратить все это, Степан сказал:

— Я уже отогрелся.

— Нy что ж, пойдем, мальчик.

Священник, кряхтя, поднялся с лавки.

Когда они ушли, дядя Костя достал из котомки сапожный

инструмент, потом пошел в сарай, нашел ровненькое березовое

полено, вместе со Степкой-маленьким разыскал пилу.

— Будем шпильки делать.

— А что это? — не понял мальчик.

— Гвозди деревянные, чтобы подметки прибивать.

Вдвоем они взялись отпиливать от полена тоненький кружок.

Помощь от мальчонки — одна помеха, однако он с удовольствием

возился с ним. Во время такой работы хорошо думалось.

За этим и застала их Христина.

— Ничего, хозяйка, что в хате мастерскую устроили? Кончим,

опилки сами заметем, — старик сказал это почти весело.

Уж не дело ли оживило его?

— Бог в помощь, — ответила женщина.

— А мы и без него справляемся. Эй, парень, прикрикнул

старик на мальчика. — Гляди, пила пальцы отхватит — она

зубастая, — и снова Христине: — Хватаетесь за него, когда

вроде бы ничего больше остается...

Скрипнув дверью, в хату зашел Степан.

— ...Хватаетесь, как безногий за костыль. Недаром один

немец сказал: «Herr Gott ist unsere starke Burg». По-русски

это: «Господь — могучий наш оплот». На себя он, видно, не

очень надеялся.

— Ты что это — меня с ними сравниваешь? — придушенно

сказала Христина.

44

Не понимая, что здесь происходит, Степан подумал: «Сейчас

она нас выгонит. Ей-богу, выгонит». Уже не первый раз он

замечал за нею эти вспышки гнева, почти ярости. Раньше такого

не было.

А старик оставил пилу, трудно выпрямился и ответил:

— Успокойся, хозяйка. Того, что так сказал, звали Мартином

Лютером, и жил он без малого четыреста лет тому назад.

Христина внимательно посмотрела на него (нет ли в чем

подвоха?), а потом громко застучала посудой у печи.

Тогда старик добавил:

— Сравнивать не хочу. Я знаю, ты с ними одним воздухом

дышать не хочешь. А известно тебе, что у них на бляхах написано?

«Gott mit uns». Это значит. «С нами бог». Тоже не забывают...

Нагрузка этого дня сказалась, видно, слишком большой для

него. Дядя Костя сел на лавку, прислонился к стене и прикрыл

глаза.

— На моих глазах один из них такой бляхой убил человека.

Оглянувшись, Христина увидела лицо, еще более изможденное

и темное, чем лики святых на висевших в углу образах.

Куда делись гнев, раздражение... Помолчав, она жалостливо

сказала:

— Может, вы есть хотите? У меня еще две кукурузные

лепешки припрятаны...

Что может утешить лучше куска хлеба!..

Степан положил на лавку сверток.

— Первый заказ. Сапоги починить нужно. Когда будут готовы,

велел, чтоб вы сами на квартиру доставили. А это —

задаток за работу, — он достал из-за пазухи круглый хлеб и

завернутый в тряпочку кусок сала.

— Отдай хозяйке, — велел дядя Костя.

Когда Христина вышла, Степан сказал негромко:

— Давайте удирать отсюда, пока не поздно... А?

— Чего это ты? Или задаток мал? — дядя Костя попробовал

усмехнуться, но усмешка получилась угрюмой.

— Не нравится мне здесь. Этот поп все высматривает, вынюхивает,

допытывается... Где шли? Что делали? Что собираемся

делать?

Но старика это не взволновало. Слушал спокойно, даже холодновато.

— И это все?

— Немцев полно. А старостой знаете кто? Зензибер.

— Кто?

— Бригадир совхозный Сафонов. Хромой. Ходит, будто спотыкается.

Пальцев на ноге нет. Раньше говорил — в Красной

45

Армии на гражданской войне потерял. А теперь другую песню

поет: на советской каторге, в Сибири, отморозил. С ружьем по

селу ходит.

— Ты что — боишься его?

Степана прорвало:

— Вы, я вижу, сильно храбрый стали... По лагерям соскучились?

Или в Германию захотелось? Не по душе мне здесь.

Или вы не понимаете? Не домой прошусь.

Его перебила Христина, которая неслышно вернулась в комнату:

— Будет лаяться. Садитесь обедать.

Она слышала почти весь разговор.

Старика Христина посадила в голове стола, на хозяйском

месте. Сама хлебала из одной маски с сыном, подвигая ему

ложкой плававшие в юшке кусочки сала.

Старик ел неторопливо и негромко. Деревянная ложка была,

по-видимому, непривычна ему. Громче всех, сопя и причмокивая,

хлебал Степка-маленький. Он уже облизал свою ложку и

остаток похлебки — несколько капель — выпил прямо из миски

через край. Дядя Костя время от времени поглядывал на

него и, когда мальчик кончил есть, дал ему немного своего

хлеба.

— Это тебе на закуску. Ребенку больше нашего нужно —

он растет.

«Хитрый дед», — мелькнуло было у Степана, но тут же

устыдился и пожалел, что сам не додумался оставить тезке кусочек.

Правда, и сил не было оставить, съел бы еще и еще

столько.

После обеда Христина пошарила на полке, где была свалена

всякая всячина, и положила на стол мешочек.

— Закуривайте. А то я вижу, у вас своего курева нет. Федору

в дорогу готовила, а он второпях забыл.

Старик взял щепотку золотистой махорки, понюхал и с сожалением

сказал:

— Спасибо, хозяйка. Жаль добро переводить. Не курю я.

Странное дело, Христину это огорчило.

— Целее будет, — утешил ее дядя Костя. Он подошел к

Степке и потрепал его по голове.

Остаток дня занимались делом: Степан делал заготовки для

будущих подметок, старик крошил отпиленные от березового

полена кружки. Вначале он расщеплял кружок на тонкие пластины,

заострял эти пластины с одной стороны, а затем ловкими,

уверенными движениями крошил их, превращая в маленькие

деревянные гвозди, источавшие едва заметный щекочу46

щий запах. Степка-маленький без матери (она ушла из дому)

совсем осмелел, лез руками под самый нож, сгребая шпильки в

кучу. Наконец их высыпали на сковороду, разровняли тонким

слоем и поставили сушить.

У Степана работа шла медленнее, и дядя Костя пришел ему

на помощь. Он показывал, как нужно делать, и все у него

получалось так легко и просто, что Степан подумал: «А он будто

и впрямь сапожник!» Раньше считал инструмент, который

они тащат с собой, чем-то вроде маскировки и с тревогой

думал, а что будет, если какой-нибудь полицай, скажем, задержит

их и заставит починить себе сапоги. Старик, выходит, не

так уж и беспомощен. И, однако, Степан был уверен: никакой

он не сапожник.

— Где это вы научились? — спросил он.

— Был случай. И лес валил и сапоги тачал... — Как это

уже не раз бывало, старик уклонился от ответа. — Итак, подготовительная

работа закончилась. Теперь выполним свой долг

— починим сапоги этому юноше — хозяйскому сыну.

Степану это понравилось.

— Тезка, — скомандовал он, — тащи сюда свои колеса!

К приходу Христины сапоги были готовы. Узнав об этом,

она неожиданно расплакалась, стала благодарить. Старик с напускной

сердитостью, которая только и могла успокоить ее,

отмахнулся.

Свет погасили рано, но еще долго не спали, переговариваясь

в темноте. На Степана вдруг нашла охота спрашивать о

самом разном. Он допытывался, кто такой Мартын, о котором

говорил старик, и правда ли, что он жил так давно.

— Мартин Лютер? — переспрашивал дядя Костя.

— Ну, пусть будет так, — соглашался Степан. — Мартын

или Mapтин— какая разница?

И старик рассказывал, чувствуя, что Христина тоже слушает,

о крестовых походах, о разделения церквей, о реформаторах

и великих богоотступниках. Говорил неторопливо и сам,

видимо, испытывал какое-то удовольствие от своего рассказа,

будто не просто отвечал на вопрос, а вспоминал что-то далекое,

почти забытое. Ловил себя на том, что это похоже на то, как

детям рассказывают сказки.

Его не перебивали, и, когда замолчал, в комнате долго еще

было тихо. Дядя Костя решил, что Христина и Степан заснули,

но спустя немного парень опять спросил!

— А слова этого Мартына вы говорили по-немецки. Вы

что— знаете немецкий?

Старик неохотно ответил:

— Немного.

47

— На войне научились?

Старик улыбнулся в темноте.

— И на войне тоже...

— А вот вы скажите, — не отставал Степан, — почему так

получается: мы уже столько идем, много сел прошли, а партизан

ни разу не встретили?

Вопрос был неожиданным, но еще неожиданней было то,

что в разговор вдруг вмешалась молчавшая до того Христина.

— А зачем они тебе понадобились?

— Да я так просто...

— То-то и есть, что «так просто». «Так просто» их здесь

оставили, «так просто» выловили немцы и «так просто» повесили.

— Кого же это «их»? — спросил старик.

— Кого же еще? Тех, про кого спрашиваете.

Это была история, похожая на подобные же истории, слышанные

Степаном в других местах. Рассказ о том, как за месяц,

примерно, до прихода немцев в район вызвали несколько

односельчан. Когда они вернулись, по селу пополз слушок, что

вот-де наших во главе с директором совхоза Фомой Алексеевичем

оставляют партизанить. Поговаривали и о том, что оружие,

харчи, зимнюю одежду для них оставили в землянках, отрытых

в укромном месте Дальнего бора. К приходу немцев никого

из тех, о ком шли разговоры, в селе не оказалось, но и о

партизанах, даже спустя несколько недель, ничего не было

слышно. Потом на железнодорожной станции взорвалась водокачка.

По округе опять поползли слухи. Одни говорили, что

это сработала мина замедленного действия, находились даже

люди, которые будто бы видели (а может, им показалось), как

эту мину закладывали наши саперы накануне отступления.

Другие многозначительно вспоминали Дальний бор и Фому

Алексеевича...

А дня через три жителей села согнали на площадь. Там уже

стояла окруженная солдатами крытая машина. Немцы кричали,

толкали прикладами. Их лица под касками казались неживыми.

Нежить. Никогда здесь не было так много солдат с тех

пор, как прошел фронт. Старики, женщины волновались. Дети

жались к матерям, плакали. Кто-то, чуя недоброе, пытался воспользоваться

суматохой, улизнуть. Его схватили. И все видели,

как парень белее белого стоял меж солдатами и трясущимися

губами повторял одно:

— Никс, пан, никс...

А они орали. Господи, как они орали! И откуда только у

немцев такие луженые глотки? А потом враз все стихло. Один

из немцев дал парню по загривку прикладом, тот упал и на

48

четвереньках вполз в толпу. Но на него уже не обращали внимания.

Из машины выпускали людей.

Вначале вышли двое. Затем еще двое вынесли обвисшего у

них на руках товарища. По толпе прошел стон, она как-то сразу

обмякла; заголосило, завыло несколько баб. Все узнали односельчан.

Тот, что не мог идти, был Фома Алексеевич. А немцы

смотрели из-под надвинутых на лоб касок на заволновавшуюся

толпу угрожающе и твердо. Оружие они держали наготове.

Арестованных повели в клуб — бывшую церковь. Зачем? И

тут вся толпа вдруг заметила на перилах колокольни заранее

приготовленные петли. Их было пять. И снова над площадью

прокатился стон.

Человеку связывали руки и ноги, надевали петлю, табличку

с надписью «Партизан», и двое дюжих солдат осторожно

опускали спеленатое веревками, судорожно бьющееся

тело за перила. Первый попытался сопротивляться, и его оглушили

ударом по голове. Стон в толпе нарастал. А солдаты,

раньше стоявшие по краям площади, словно поняли, что теперь

все равно никто не уйдет, что каждый теперь привязан

чем-то незримым к этой колокольне, и сбились возле машины,

возле входа в клуб в ощетинившуюся оружием кучку.

Они одни были способны сейчас наблюдать и думать. Они

могли даже думать каждый порознь, в то время как толпа на

площади слилась в единое колеблющееся, бесформенное, стонущее

тело.

И вдруг этот стон разом оборвался: толпа заметила, что второй,

которого в тот момент связывали, что-то говорит. И стали

слышны жалкие слова:

— Я не виноват, я не виноват, я не виноват...

И опять до самого неба поднялся похожий на мычание стон.

Фома Алексеевич был последним. Неожиданно рванувшись

вперед (и откуда только взялись силы?) он крикнул что-то. Он

еще был человеком. Он думал, ожидал, звал, чувствовал. Но

через мгновенье все кончилось. Рядом с четырьмя неподвижными

телами висело конвульсирующее пятое. Последние толчки

упорно сопротивляющейся жизни в нем казалась проявлением

какой-то ужасной инерции. Это отвратительно, когда

жизнь проявляется в конвульсиях. Такие ее проявления еще

более зловещи, еще более страшны, чем сама смерть. Но это,

по-видимому, давно известно. Ведь не будь их, этих проявлений,

не было бы и публичных казней.

Фома Алексеевич что-то крикнул... Но что он крикнул?

— Не слышала. Те, что впереди были, говорят, будто про

то, чтобы не сдаваться... — сказала Христина.

49

«Смерть — ужасна, — думал Степан, — но когда ее встречают

такими словами, это замечательно, это и есть геройство».

— Ни за цапову душу пропали, — тихо продолжала Христина.

— И какой это вредитель приказал им остаться здесь?

Это в наших местах, где и лесов настоящих нет. Укрыться-то

негде. И потом — какой из Фомы Алексеевича партизан! Говорят,

правда, его на подпольную работу в районе оставили.

Так его ж знал тут каждый. Нечего сказать — нашли подпольщика.

— А как Зензибер стал у вас старостой? — спросил Степан.

— Он скоро после этого в селе появился.

12

На следующий день снова пришел священник.

— Хозяйки нет? — спросил он и сел на прежнее место у

стола, потирая озябшие руки. — Как работа?

— Вашими молитвами.

Работая, старик чему-то усмехался,

— Вспомнили что-нибудь веселое?

— Какое там веселье! — Старик вколотил еще несколько

шпилек и удовлетворенно сообщил: — Вот один ваш сапог и

готов. Задаток, значит, отработали... А вы знаете, прихожане

вас хвалят, смелый, говорят, у нас батюшка, не боится возносить

к престолу Всевышнего молитвы о даровании победы православному

воинству...

— Неразумные овцы стада божьего, — сдержанно отозвался

священник.

И Степан в который уже раз подумал: «Зануда старик. Чего

он его задирает? Будто других забот нет... ». А потом решил,

что дед прав — его нужно одернуть. Он, видно, не так прост и

сюда, пришел недаром...

— ...Как Сергий Радонежский... — продолжал старик,

Теперь усмехнулся священник.

— Тогда вы — Пересвет и Ослябя?..

— Что касается меня — возраст не тот, — сказал старик.

— А у меня положение не то. Так что мы квиты. — Помолчав,

священник добавил: — И знаете, у каждого из нас есть

что-то с в о е, не нужно его — сейчас, по крайней мере, —

так, походя цеплять. Верно?

Старик согласился:

— Будь по-вашему.

На этот раз Степан ничего не понял, кроме того, что поп в

чем-то взял верх.

50

— Спешить вам, по-видимому, некуда, — сказал через

некоторое время священник, — здесь спокойнее. А километрах

в пятидесяти начинаются больше леса, и там, знаете,

шалят. Пошаливает... — Он опять замолчал, будто приглашая

вступить в разговор. Дядя Костя, однако, только смотрел

на него внимательно, и священник продолжил, словно

размышляя вслух: — Конечно, и здесь спокойствие относительное.

Господин Сафонов, сельский староста, сказал вчера,

что германское командование намерено сделать Грушевку

главной опорной базой для борьбы с партизанами. А ему можно

верить. У него отличные отношения с районной комендатурой

после того случая с задержанием в Дальнем бору группы

местных активистов. Слыхали об этой истории? Говорят,

операция стала возможной благодаря ему... — Рассказывая,

священник теребил конец бороды, морщил лоб, а Степан замер:

значит, это Зензибер выдал Фому Алексеевича... — Вообще,

должен сказать, господин Сафонов — интересная личность.

Глядя на него, невольно думаешь об удивительной способности,

дарованной господом живым существам, — умении

приспосабливаться... Как-то пришлось мне читать о ребенке,

попавшем в среду диких зверей. Он прижился среди

них. Дара речи — драгоценного, так сказать, свойства человека

— младенец, разумеется, лишился, ибо вокруг не было

подобных ему, зато научился подвывать по-звериному. И,

знаете, очень страдал оттого, что вой этот получался у него

не совсем так, как у животных, а хуже. Забавная история,

не правда ли? Конечно, она не имеет прямого отношения к

предмету нашего разговора, но господин Сафонов, видимо,

тоже страдает и потому проявляет особое рвение...

Словесные кружева, которые плел поп, еще с первого раза

раздражали Степана, а сейчас не выдержал и ворвался в разговор,

как щенок в куриный выводок:

— Страдает ваш Зензибер, потому что не научился как следует

кричать «хайль»? Или мало ему заплатили?

Священник замолчал, еще выше поднял брови и удивленно

посмотрел на дядю Костю. Тот ничем не проявил своих чувств

и только самым обычным голосом попросил!

— Степан, занеси, пожалуйста, пилу из сарая в хату.

Однако Степан расценил это как предательство («Пила?

Глупости. Зачем ему сейчас пила?») и, уходя, в сердцах хлопнул

дверью.

А в хате продолжался вялый и скучный, судя по выражению

лиц собеседников, разговор, который они поддерживали

(как показалось бы со стороны) только для того, чтобы не сидеть

молча. В сущности — игра, и оба понимали это, но не

51

могли или не хотели иначе... Иногда в их голосах, особенно в

голосе дяди Кости, начинала звучать приглушенно звенящая

напряженность, иногда настороженно загорались глаза, и эту

вспышку трудно было погасить одним только движением век.

Теперь старик лишь для виду держал инструмент. Он принял

безразличный тон священника и иногда кое-что спрашивал.

— Почему они выбрали Грушевку для этой своей главной

базы? Она довольно далеко от лесов...

Священник лениво отмахивался: стоит ли, мол, вообще говорить

о таких пустяках — и все же неторопливо объяснял:

— Перекресток дорог. И рядом кончается железнодорожная

ветка, которая ведет к сахарному заводу...

— Они пользуются веткой?

Священник разводил широкими рукавами, из которых едва

выглядывали пальцы, будто говорил. «Ну зачем мы все об одном

и том же?» — и, однако, отвечал:

— Да, пользуются, — и не только отвечал, но и сообщал

между делом новые подробности: — А здесь у них склады.

В совхозных конюшнях — продовольствие и боеприпасы, а неподалеку

горючее — бензин в бочках. Господин Сафонов пытался

указать в комендатуре на опасность такого близкого соседства

бензина и боеприпасов, тем более что охрана складов

недостаточна, но на этот раз к нему не прислушались. Благоразумие

было сочтено за трусость. Германская армия очень уверена

в себе...

— А в лесах шалят? — переспрашивал старик, с каким-то

особым смаком произнося это «шалят».

— Пошаливают, — осуждающе (ну, право, осуждающе) говорил

священник. — Совсем недавно совершено нападение на

комендатуру в соседнем Черновском районе.

— В Черновском? — встрепенулся дядя Костя.

— А вы бывали в тех местах? — Старик не ответил, и тогда

священник как бы подвел итог всему разговору: — Словом, я

вижу, вы вряд ли успеете починить мне вторую пару сапог...

Дядя Костя согласился:

— Пожалуй, это верно.

Священник поднялся.

— А теперь я пойду. Пора пожалеть вашего племянника.

— Он не то улыбнулся, не то поморщился. — Юноша предпочитает

мерзнуть в сарае, лишь бы не встречаться еще раз со

мной.

Уходя, напомнил:

— Сапоги занесете ко мне сами.

В манере его почти неуловимо возникло нечто неожиданно

властное, дядя Костя это почувствовал и принял.

52

— Когда это лучше сделать?

Теперь они стояли рядом и смотрели друг другу в глаза.

Два таких разных человека.

Наконец священник ответил:

— Христина вам скажет, — и, путаясь в полах длинной

рясы, ушел.

Степан, вернувшись в хату, обиженно молчал, и это было к

лучшему: старику хотелось без помех собраться с мыслями.

Что за человек ему встретился? Манера вести себя, весь

сегодняшний разговор вызывали представление о сапере,

который разряжает опаснейшую и совершенно неизвестную

мину. Движения сапера мягки и осторожны, голос ласков.

Он наедине со своей миной, и он беседует о ней. Он помнит,

что не может ошибиться, потому что люди этой профессии

ошибаются только один раз. Он говорит с ней нежно,

как с больным ребенком, произносит какие-то, постороннему

показалось бы, пустые, малозначащие слова, что-нибудь

вроде:

— Ну, вот мы перерезали и этот проводок... Молчишь?

Очень хорошо, умница. А теперь посмотрим, что у тебя снизу.

Осторо-о-ожненько, осторо-о-ожненько... Вот так.

А за всем этим кроется напряженнейшая работа ума, способность

мгновенно анализировать и сопоставлять, огромное

самообладание.

И все-таки — что он за человек?..

Однако в тот же день состоялась еще одна встреча, которая

отвлекла от этих мыслей. За окном послышался скрип снега.

«Возвращается Христина!» Но то была не она, потому что в

дверь постучали. «Кто бы это мог быть?» Старик встревожился,

а Степан удивился: разве во время войны кто-нибудь стучится

так вот в дверь, ожидая разрешения войти? Стук повторился.

Не отвечать было нельзя. Степан шагнул к двери, но она уже

отворилась. На пороге стоял немец.

И сразу — куда делись живость, теплота, появившиеся было

сегодня в облике старика! Они исчезли так же мгновенно, как

вода уходит в песок. Лицо его снова омертвело.

А Степан удивился еще больше: так это н е м е ц стучался,

прося разрешения войти? Ни о чем похожем он до сих пор не

слышал. Они не стучат, а колотят, когда дверь заперта, с требованием

отворить, они грохочут прикладами, чтобы взломать

дверь, но стучаться из вежливости!.. Да это просто ни на что не

похоже.

Немец между тем зашел в хату. Он был невысок ростом и,

шагая через порог, только из осторожности нагнул голову под

53

притолокой. Блеснув очками в тонкой никелированной оправе,

солдат повернулся к старшему — к дяде Косте:

— О, пан! Aber… где есть матка?

Видимо, он удивился, встретив мужчин в доме.

Вперед вылез Степан. Вначале он развел руками: нет матки,

а потом махнул рукой: ушла.

— Ах, so... — немец понимающе кивнул головой и, немного

помедлив, спросил: — Надолго?

Пожалуй, это было особенно неожиданно: он спросил порусски,

самым что ни на есть русским словом.

— На речку. Белье полоскать.

— So... — повторил немец и опять повернулся к дяде Косте,

считая его, видимо, хозяином: — Я могу ждать?

Нет, он говорил по-русски все-таки нечисто.

Старик вместо ответа пожал плечами: как хочешь.

Не дожидаясь приглашения, а может, и не рассчитывая на

него, немец сел, но тут же вскочил:

— На речку? Мыть вещи?

— Полоскать, — объяснил Степан.

— Aber heute, сегодня, — поправился немец, — зимно,

холодно. Это мои вещи...

— Не волнуйтесь. — Старик угрюмо усмехнулся. — Здесь

женщины всегда полощут белье в реке. Так что вы ни при

чем...

Он думал, что сказанное будет слишком сложно и солдат не

поймет, но тот посмотрел на старика внимательней прежнего,

кивнул и снова сел. Немец помолчал немного (наверное, подбирал

слова) и наконец сказал:

— На востоке женщины... immer ... — он вопросительно

посмотрел на старика.

— Всегда, — подсказал дядя Костя.

— О! Всегда. Всегда работают тяжело.

На лице старика сохранялась все та же угрюмая усмешка.

Он как бы закончил мысль немца:

— А мужчины ничего не делают...

Солдат с интересом смотрел на него, переваривая сказанное,

потом, когда смысл дошел, хлопнул себя по колену и громко

засмеялся. Успокоившись, он ткнул пальцем в сторону дяди

Кости:

— Вы хитрый, — и, достав сигареты, предложил угощаться.

Старик отрицательно покачал головой, а Степан объяснил:

— Не курим.

Пару раз затянувшись, немец приложил палец к груди и

назвал себя:

— Карл.

54

Это было приглашение, и его поняли. Парень откликнулся

первым:

— Степан.

— О, Стефан, — сказал немец.

Старик усмехнулся и тоже назвался:

— Дядя Костя.

— Дядя Костя? — повторял вслед за ним Карл. Он произносил

мягко: «дядья».

— Константин, — это Степан назвал имя полностью.

— О, Константин! — воскликнул немец. — Я знаю. Byzanz!

Konstantin Porphyrogennetos! Konstantin der GroЯe!..

— Ну, мы попроще, — сказал старик.

— Вы меня поняли? Вы знаете язык? — удивился солдат.

— Вы же говорите по-русски... — уклонился от прямого

ответа дядя Костя.

— О, когда я был студент, я учил его, чтобы знать Достоевского.

Вы знаете? Это был великий человек. Много говорить

не надо. Sapienti sat. Вы меня понимаете. — Маленький

рот немца, сдавленный подушечками щек, странно округлялся,

когда он произносил хоть и знакомые, но чужие, непривычно

звучащие слова. — Я хотел знать Достоевского, а поэт

сказал:

Кто хочет пить, пусть гроздья давит... —

и я стал учить ваш язык.

— Вы инженер, доктор? — спросил старик.

— Ich bin ein Lehrer, — торжественно ответил немец. —

Яучил детей германской литературе.

— Гёте, Шиллер, Лессинг, Гайне... — задумчиво, как бы

вспоминая вслух, перебирал имена старик.

А солдат вдруг как-то сразу посуровел, подобрался, взгляд

его стал настороженным. Он заговорил по-немецки, четко и

жестко выговаривая слова:

— Такого поэта нет в нашей литературе. Я говорю о последнем

имени, которое вы назвали.

— Гайне? Разве не он написал «Лореляй» и зимнюю сказку

о Германии? — Старик отвечал по-русски.

Степан ничего не понимал в разговоре и если прислушивался

к нему, то потому лишь, что был изумлен всей этой обстановкой

и тем, что старик неожиданно открылся еще с одной

стороны. Однако внезапная перемена в немце напугала Степана.

Подумалось: «Сейчас он заорет. Встанет и заорет». Это было

гораздо привычней, чем то, что происходило в хате до сих пор,

и он ждал этого. Тем более что, не понимая сути разговора,

55

отлично чувствовал все оттенки в голосе старика. Кого-кого, а

Степана этот простодушный и, казалось бы, полный искреннего

удивления голос не мог обмануть. Он безошибочно угадывал,

когда дед начинает хитрить, и с раздражением думал о

нем: «Опять лезет на рожон».

Немец между тем протер очки (за ними оказались выпуклые,

совсем не строгие глаза) и с двусмысленной внушительностью,

с той особенной серьезностью, к какой люди прибегают,

говоря вещи, в которые сами не верят, произнес:

— Слова песни о Лореляй сочинил сам народ...

А старик наклонил голову, так что седая борода легла на

грудь, взял в руки (узкие, огрубевшие руки с длинными пальцами),

взял в них кусок резины с засохшими кусками прошлогодней

грязи и негромко прочитал:

Да прилипнет в жажде к нёбу

Мой язык и да отсохнут

Руки, если я забуду...

Немец долго молчал. Дядя Костя медленно, словно понуждая

себя, опять поднял голову, и Степан, который не отрываясь

следил за происходящим, вздрогнул: столько в глазах старика,

устремленных на загадочно поблескивающие очки, было пристального

внимания, непонятного, требовательного, откровенного

ожидания. Будто не замечая этого, Карл в раздумье проговорил:

— Дети в наше время часто лишаются родителей. Если не

ошибаюсь, этот мальчик Степан — тоже сирота. А песни —

дети поэтов. Почему бы песням не сиротеть? Это случается,

кстати, не только в Германии...

Бесшумно появилась Христина. Она открыла дверь, даже

не звякнув щеколдой. Увидев немца, отшатнулась назад, побледнела,

губы у нее задрожали. Карл заметил это и засуетился:

— О, матка! Хорошо. Не надо бояться.

Он сказал, что придет за бельем завтра вечером, а то, что

она не успела, — не важно.

— Сегодня — завтра — вшистко едно. Мы имеем время:

ждать, — и он снова повторил: — Не надо бояться.

В какой-то момент он выглядел даже виновато, и теперь

заторопился.

Степан, наблюдая эту сцену, не переставал удивляться.

«Хороший немец?», — думал он и пожимал плечами. Это было

неправдоподобно, хотя и раньше приходилось изредка слышать,

56

что вот какой-то немец дал пару галет соседскому пацану, или

что-нибудь в этом роде. Сам он ничего такого не видел.

А старика все это встревожило. Он не мог понять причину

страха Христины и, едва немец ушел, спросил:

— Что случилось?

Христина тихо, судорожно заплакала и спросила:

— Где Степка?

— Не приходил еще. Степан, а ну пойди поищи тезку.

Степан вышел.

— Так что произошло?

— Ох, думала за мной окаянный пришел...

— Что случилось? — В голосе дяди Кости зазвучало раздражение.

Вид плачущей женщины выводил его из себя. — Ради

бога...

Христина опустилась за стол, обхватила голову руками и

так раскачивалась из стороны в сторону. Потом повернулась к

старику и выдавила из себя:

— Знаешь, что я сделала? Я...

— Да говори же быстрее! Что? — дядя Костя схватил ее за

плечи.

А на Христину напала вдруг икота. Она прижала руки к

груди и ничего не могла сказать, только кивала головой и время

от времени бормотала;

— Да, да, да...

...Оказывается, накануне над селом советский самолет сбросил

листовки. («Долетают, значит. Где же сейчас фронт?», —

подумал старик.) Когда об этом стало известно, Зензибер объявил,

что пристрелит всякого, у кого найдет «афишку», даже

немцам не будет сообщать. Но большинство листовок ветром унесло

за речку. Сельские мальчишки отправились туда. Христина

как раз полоскала белье в проруби и видела их, но не поняла,

куда они отправились. Ей даже показалось, что среди ребят был

Степка. Заметил детей, наверное, и Сафонов. Когда ребята возвращались,

он решил их перехватить. Подпустил поближе, а

потом крикнул почему-то по-немецки:

— Хальт!

Видно, хотел, чтобы получилось пострашнее и внушительнее.

Христина к тому времени кончила полоскать и собиралась

домой. Когда услышала это «хальт», на всякий случай спряталась

за старой вербой. Зензибер ее не видел. А ребята кинулись

врассыпную. Противоположный берег высокий, и они сразу

же скрылись. Сафонов погнался за ними, но помешала хромота.

Упал. Поднялся злее злой собаки и матерщинил последними

словами. Подошел к вербе, снял винтовку, и тогда Христи57

на поняла, что он хочет делать. Чуть поодаль берег становился

пологим. Ребятам это место не обойти, а там они будут как на

ладони. Христина подумала о Степке и хотела закричать, но

этот аспид был рядом, Христина видела: он застрелил бы ее,

если б крикнула. Она никогда не видела его таким. Это оттого,

наверное, что упал, когда погнался за ребятами. Зензибер заранее

прицелился и ждал. Ребята должны были вот-вот выбежать

на берег. Тогда Христина (она сама не знала, как это получилось,

просто не думала об этом) изо всей силы ударила его сзади

по голове дубовым вальком, которым колотила белье. Сафонов

сразу же упал. А она, обеспамятев, продолжала бить его по

голове, по лицу и после того, как тело уже было совсем неподвижным...

Рассказывая, Христина, будто заново переживала все. Она

больше не плакала, но дрожала, как от озноба, суетливо поправляла

платок, куталась в него, застегивала и расстегивала

пуговицы... Дядя Костя старался казаться спокойным.

— Когда это было? — старик дал ей напиться, и Христина

немного пришла в себя.

— Только что.

— Кто-нибудь видел?

Она пожала плечами, и сам он подумал. «Вряд ли... Однако

надо идти».

— Ты там его и оставила?

Она кивнула.

Старик глянул в окно. Начинало вечереть.

— Что-то долго Степан ищет тезку, — сказал, раздумывая,

и наконец решил: — Поднимайся, пошли.

Христина послушно встала.

Им повезло: на берегу никого не было, и следы показывали,

что после Христины никто сюда не приходил. Выход из

положения подсказывала сама обстановка — рядом прорубь.

Нужно было спешить, а Христина, когда старик попросил

помочь, с ужасом отпрянула от трупа. Она не могла себя заставить

не только прикоснуться — смотреть на него. Но дядя Костя

прикрикнул, и подчинилась.

Старику показалось, что Зензибер еще жив, и это на какоето

мгновенье остановило его. А потом подумалось: «Даже если

и так, что меняется?» Он опустил тело в прорубь и подтолкнул,

чтобы его быстрее затянуло под лед.

Голова работала четко и ясно, старался не упустить ни одной

мелочи. Шевельнулась мысль: «Вот и концы в воду...» Потом

шапкой разровнял следы, посмотрел вокруг, нет ли пятен

крови, поднял валек: «Тяжелая штука, подходящая…» Корот58

кое колебание вызвал карабин. Был соблазн его тоже отправить

в прорубь. Так спокойнее. Но взял его в руки, щелкнул

затвором и вдруг впервые за долгое время почувствовал себя

солдатом, человеком, который отныне, черт возьми, не намерен

кого-либо бояться. И понял, что не сможет выбросить карабин.

Это означало бы расстаться с какой-то частицей самого

себя, отказаться от последнего, может быть, шанса, даже предать

самого себя.

Самым трудным он считал умение принимать решения. На

этот раз решение было простым: надел ремень карабина на плечо

и сказал:

— Пошли отсюда, пока нас не заметили.

Он снова чувствовал себя молодым и сильным, готов был

посмеяться над теми, кто считал его стариком. Запоздалую

досаду вызывало то, что не сообразил снять с этого полицейского

или старосты подсумок с патронами, не обыскал

его — в карманах могли оказаться пистолет, граната, нужные

документы. Однако, черт с ним. Карабин с одной обоймой

— для начала тоже неплохо. Горевать нет причин, покамест

все идет правильно. Он высказал вслух несмелое

пожелание:

— Сейчас бы снежком присыпать все это...

И произошло чудо: тучи разродились снегом, знакомо свистнул

в лозняке первый порыв зимнего ночного ветра — начиналась

метель.

Он зашел в хату только после того, как надежно укрыл

карабин. Христина помогала ему. Степан встретил их вопросом:

— Что случилось? Где это вы пропадали?

Степка-маленький испуганно выглядывал с печи, опасаясь

взбучки от матери.

Старик сказал ему:

— Слезай, пострел. Сегодня тебе ничего не будет.

И действительно, ему ничего не было. Мать только плакала

и целовала его. А за окном уже по-настоящему разгулялся ветер.

13

На этот раз Карл не спешил уходить. Уже давно выпорожнил

свою брезентовую сумку, вынув хлеб, кусок мыла, пачку

искусственного меда, которую вручил Степке-маленькому, затем

сложил в нее постиранное Христиной белье, а уходить все

не собирался. Теперь он курил трубочку и с любопытством на59

блюдал работу старика и Степана. Те сапожничали. Трудно было

решить, что именно немца занимает. Наконец он сказал:

— Вы очень бедный народ. Вы — это сама природа. То, чем

вы живете, для европейца смерть.

Старик ответил выжидающим взглядом: что же, мол, дальше?

Карл продолжал:

— Я не понимаю... Эти крыши из соломы. Таких нет у нас.

Эти бедные дома, — он сделал широкий жест, как бы демонстрируя

комнату.— Этот хлеб, как земля. Вы его стараетесь есть

много, потому что нет мяса и масла. Вы очень бедный народ, —

повторил он.

Старик ждал, что дальше он спросит: «За что же вы воюете?

» Но немец добавил:

— Вы — скифы. Sapienti sat.

По-видимому, в представлении Карла эта латинская присказка

была очень ёмкой. Однако что он вкладывал в нее? Что

на этот раз хотел сказать? Может, имел в виду хитрость скифов,

которые заманивали полчища врагов в необъятные безводные

степи? Но ведь, ясное дело, в этой войне дела складывались

иначе. Или речь шла о скифах, которые предпочитали

смерть неволе? Что-то непохоже...

— Скифы — хитрые варвары. Так говорили древние.

Старик наконец отозвался:

— Древние говорили так, когда им доставалось от скифов.

У вас что-нибудь произошло?

Пожалуй, это звучало несколько вольно, а такого тона по

отношению к немцу не следовало позволять. Однако солдат не

обратил на него внимания. Не докурив, он выколотил трубку и

достал сигареты. Распахнулась шинель, и стала видна на борту

мундира пришитая наискось вверх красная ленточка.

— Орден? — спросил старик.

— Eisernes Kreuz zweiter Klasse. Понимаешь?

Как и прошлый раз, он говорил то по-немецки, убедившись,

что старик его понимает, то более или менее сносно порусски,

а то переходил на польско-русско-немецкую мешанину,

на какой объяснялось большинство оккупантов.

— Польша? Франция?

— Ostfront. Russland. Контратака русских. Я был bei

Maschinengewehr. Maschinengewehr — пулемет…

— Понятно, — кивнул старик.

Странное чувство испытывал он при этом. «Контратака

русских...» Нe одна ли из тех контратак, в которых и ему

приходилось участвовать? И не этот ли немец-пулеметчик подсек

его, когда он, не зная иного способа поднять залегших под

60

огнем бойцов, крича и размахивая наганом, рванулся вперед?

Спросить бы... Зачем?.. Он должен бы испытывать просто ненависть

к этому сидящему рядом чужому солдату, желание

убить его. Но все оказывалось гораздо сложнее. Старик признавался

себе, что с интересом присматривается к нему, слушает

его…

Да, он испытывал интерес, любопытство, однако к ним примешивалось

еще и нечто вроде смутной надежды на что-то. Вот

только на что?

Конечно, и Карл встретился какой-то «не стандартный».

«Еin Lehrer», поклонник Достоевского… Старик чуть заметно

усмехнулся и тут же выругал себя за это: наблюдает не только

он, наблюдает и немец; объяснение: «Это я своим мыслям» —

может не устроить его, он может спросить: «А что за мысли?»—

и тогда придется врать, а вранье у старика плохо получается,

врать он просто не умеет.

Да, немец явно «не стандартный». Это его «не надо бояться

»… А слова о песнях, которые остаются сиротами, не говорят

ли о том, что он, быть может, просто человек? Тогда и говорить

с ним нужно просто как с человеком. Это было бы хорошо. Но,

с другой стороны, рассуждения о скифах... Неумно. Однако

опять-таки «просто человек» не обязательно должен быть необыкновенно

умен, равно как я «сверхчеловек» отнюдь не всегда

дурак. На «просто людей» находят минуты, когда они говорят

глупости. Кто из нас не говорил и не делал глупостей? Во

всяком случае, этот немец в эту минуту вызывал к себе, кроме

всего прочего, чисто человеческий интерес. И противоречия в

нем были понятны.

А Карл опросил старика:

— Вы, конечно, служили в своей армии? Кем вы были?

Ответа он ждал с любопытством.

Дядя Костя знал, что рано или поздно такой вопрос возникнет,

и все-таки не был готов к нему. Однако отвечать нужно, и

он сказал:

— Почему вы решили, что я служил?

Прозвучало в лучшем случае уклончиво, сам же почувствовал

это и обозлился на себя. Разговоры, похожие на игру в

кошки-мышки, стали невыносимы, стало еще более трудным

не говорить, а следить за каждым своим словом, не поступать,

а взвешивать поступки. Тем более что уклончивые ответы —

вовсе не ответы, и немец, захоти он этого, все равно мог потребовать

большего. И еще одна мысль была несомненна: если Карлу

нужно доказывать то, что он просто человек, обыкновенными

поступками, обыкновенными мыслями, которые только в этих

условиях казались необычными и вызывали удивление («Не61

мец — хороший человек?..»), то для старика все было труднее.

Для того чтобы немец увидел в нем человека, он должен почувствовать

его силу и мужество.

Покамест же Карл пожал плечами.

— Я понимаю. Вы мне не можете доверять.

И эти простые, сказанные спокойно, даже с привкусом горечи

слова звучали удивительно. Они рушили стены, после

них легче дышалось. А Карл добавил по-немецки, будто размышляя

вслух:

— Мы плохо показали себя в этой войне. Мы перестали

быть честными солдатами.

— Удивительно слышать это от немца... — Больше ничего

старик не мог сказать.

— Что поделаешь... — Солдат снова пожал плечами и запахнул

шинель, словно для того, чтобы не видеть орденскую

ленточку. — Schicksal… Как это по-русски? Судьба? Да, судьба.

Понимаете, когда очень быстро едет поезд... Как это по-русски?

Мчится? Дa, когда мчится поезд, разве может остановить

его человек, запертый в вагоне? Самое большее, что он может

сделать… Хотя что он может сделать? Ждать.

— Ждать? Чего? — это спросил старик. — Остановки? Или

крушения?

Немец встрепенулся. Внешне ничто в нем не переменилось,

разве что в глазах появилась какая-то цепкость, да затянулся

он глубже обыкновенного. Во всем остальном был тот

же, что и минуту назад. Но Степан, как это уже было с ним,

сжался в предчувствии того, что сейчас это спокойствие взорвется

и он увидит наконец здесь, в закопченной, плохо освещенной

комнате, немца — настоящего, такого, какими он их

привык видеть за эти долгие месяцы. Напряжение испытывал

и старик. Он снова взялся за работу, методично вгонял в подметку

шпильку за шпилькой.

Занятый своими мыслями Степан не переставал разделывать

ножом куски автомобильного ската и порезал палец. Сунул

его в рот, отсасывал солоноватую кровь.

Немец (глаза его опять стали спокойными и задумчивыми)

достал из кармана и бросил эрзац-бинт — бумажную ленту.

Медленно, подбирая слова, Карл сказал:

— Вы говорите опасные вещи.

И опять Степан напрягся. Успокаивала его эта лента из

пористой бумаги, которую бросил немец.

— Я — солдат, и мне не подобает это слушать.

Помолчав, он внушительно добавил:

— Мы здесь, мы в Африке, Франции, Скандинавии. Это

вам ничего не говорит?

62

Однако вопрос звучал риторически, и старик ничего не ответил.

Они сидели, каждый занимаясь своим делом (немец снова

попыхивал трубочкой), каждый думая о своем. Потом Карл спросил:

— А что может сделать человек, запертый в вагоне? Ведь

поезд летит во всю мочь.

Выражение его лица оставалось безразличным, но то, как

он говорил,— все так же медленно, тщательно подбирая слова,—

против его воли придавало сказанноему значение. И старик

подумал, что этот вопрос потребовал от немца, пожалуй, не

меньших усилий, чем даже отражение атаки, за которое он

получил свой крест. На сей раз старик не прятался. Он отложил

в сторону молоток и поднял голову. Свет коптилки подчеркивал

каждую морщину на его лице.

— Что может сделать человек? Я знаю, что наши люди,

которых увозили в плен в таких поездах, прорезали полы вагонов,

бросались между рельсов...

Немец перебил его:

— И попадали под колеса?

Старик улыбнулся с совершенно невероятным, презрительным

превосходством, и Степан почувствовал, что его сердце

гулко заколотилось от этой улыбки. Каким-то почти неуловимым

движением старик расправил плечи и сказал:

— Некоторые оставались живы...

И опять они долго молчали, думая каждый о своем. Христина

была уверена, что весь этот непонятный разговор ни к

чему. Степан ждал от него только плохого, мысли старика, искоса

поглядывавшего на немца, вертелись вокруг одного: «Так

кто же ты? Каков же ты?», а немец, уставившись в пол, чуть

заметно покачивал головой, будто говорил или спорил с самим

собой.

Наконец Карл поднялся.

— До свиданья. Нужно уходить. Zu spдt. Поздно. В селах

стало опасно. Вчера обстрелян ночной патруль в Черново —

один солдат убит. Те, что стреляли, были в форме местных

полицейских… («Так вот откуда взялись «хитрые скифы», —

подумал старик.) А я, — продолжал немец, — не хочу, чтобы

меня из вагона вынесли. Из вагонов на остановках иногда выносят.

Понимаете?

Старик кивнул головой:

— Да. Мертвых. Тех, кто боялся попасть под колеса и все

равно погиб.

Немец выслушал это, стоя посреди комнаты. Обыкновенный,

маленький человек, который — так думал старик — был

бы, возможно, совсем другим, не будь на нем шинели. Шинель

63

делает человека совсем другим. Она подчиняет, обязывает, диктует.

Словно панцирь, она защищает от каких-то чувств. Как

маскарадный костюм, она заставляет вести себя необычно. Даже

меняет походку. Она — танк, подводная лодка, бронированная

кабина самолета. В нее залезают, чтобы стрелять.

Карл сказал:

— Вы умный человек, но вы смотрите на меня в бинокль.

На таком расстоянии это ничего не даст. Только заболит голова.

Но вшистко едно. Слушайте, я прочту вам стихи:

Он будет пить, и вдоволь не напьется,

Он будет есть, и он не станет сыт,

И если бы он не был черту сбыт,

Он все равно пропал и не спасется.

Вы меня не поняли? Вшистко едно. Я тоже ничего не понимаю.

Прощаясь, немец приложил руку к шапке:

— До свиданья! — Он повернулся к Христине: — До

свиданья, матка,— и уже возле двери добавил: — Не надо

бояться...

14

На следующий день, оставшись один, Степан начал вспоминать

обиды, которые ему причинил старик. Во-первых, он

так и не сказал ничего о себе. Почти все, что Степану известно

о нем, удалось узнать из разговоров старика то с Христиной, то

с попом, то с немцем — людьми чужими. А он до сих пор не

знает даже его настоящего имени. Это ли не обида? Во-вторых,

у старика уже сейчас появились какие-то свои особые дела,

секреты, и Степан оказался в стороне от них. А разве можно

забыть, как он выставил из комнаты Степана, когда тот попытался

сказать несколько слов попу!

Ведь вот как устроены люди. Покамест человек слаб, беспомощен,

он слушается тебя, будто слепой поводыря. Но стоит

ему подняться, окрепнуть, и ты уже не единственный, даже не

самый нужный. А что этот «дядя Костя» без Степана хотя бы и

сейчас! Кто из них кому больше нужен? Так нет же — завел

какие-то дела с Христиной. Да и Христина хороша. Кто для

нее этот старик? Незнакомый человек, который пришел сюда

со Степаном. А теперь получается, словно Степан приплелся

вместе с ним. Со стариком советуются, о чем-то говорят. Ладно,

пусть будет так. Но нельзя же при этом попросту не заме64

чать Степана, а то и скрывать что-то от него. А что-то от него

скрывают.

Последняя обида, которая, собственно, и вызвала эти горькие

раздумья, была нанесена, когда Христина сказала:

— Батюшка велел сегодня принести сапоги.

Старик начал собираться. Но надо было показать ему дорогу,

и Степан тоже поднялся.

— Не нужно, — остановил старик, — меня проводит Христина.

Почему Христина? Степан остался один, и вот, как всегда,

когда делать нечего, в голову полезли разные мысли, вспомнились

горести и обиды. Растормошил его Степка-маленький, который

пришел немного погодя. Настроение у него было под

стать тезкиному: мать встретила на улице и загнала в хату.

Последнее время Христина особенно боялась выпускать сына

из дому.

Вначале Степка сопел и хныкал. Потом отыскал кусок твердой,

как жернов, макухи и с ожесточением вгрызся в нее, пошмыгивая

носом. Это заняло, развлекло его.

— А у тебя была когда-нибудь ворона? — ни с того ни с

сего спросил он.

Степан посмотрел с удивлением. Мальчик вертел в пальцах

черное перо.

— А у меня была. Это от нее осталось. Хочешь, возьми себе.

— Какая ворона? — по-прежнему ничего не понимал Степан.

— Кара. С подбитым крылом. Она жила у нас. Я учил ее

разговаривать.

— Где же она делась?

Мальчик виновато вздохнул.

— Я съел.

— Как это?

— А так. Заболели мы с Катькой и ничего не стали есть.

Тогда, мамка спрашивает: «Хотите курицу сварю?» Я говорю:

«Хочу». А Катька: «Где ты ее возьмешь? Немцы всех переловили

». «Найду», — говорит мамка. Принесла нам суп, а Катька

говорит: «Покажи голову куриную, тогда буду есть». Мамка

ругала ее, заставляла, плакала, только Катька все равно есть не

захотела и померла. Я сам все поел. А когда выздоровел, нашел

в сарае Карину голову отрубленную и перья. Это из

нее мамка куриный суп варила. — Закончил Степка с сожалением:

— Так я и не научил ее разговаривать.

— Ну и как суп из вороны? — полюбопытствовал Степан.

— Ничего. Подходящий. Потом варили бурду из макухи —

та хуже. Живот от нее болит.

65

Оба были голодны и, видимо, долго еще говорили бы о еде,

но вернулись старшие. Старик казался взволнованным и озабоченным.

— Как настроение? — спросил он.

Степан молча пожал плечами — он все еще чувствовал себя

обиженным.

— Будем собираться, — сказал старик. — Уходить нужно.

— Ку-у-да? — не выдержал Степан.

— Там видно будет. Сегодня в ночь пойдем.

— В ночь? Где ж это мы блукать будем? — Степан повернулся

к Христине, ища у нее поддержки, но та не отозвалась.

«Опять секреты!» — раздраженно подумал Степан. Уходить

на ночь глядя, по совести говоря, не хотелось. Несколько раз

порывался спросить, что, собственно, произошло, но сдерживал

себя. Так до самого вечера и промолчали. Только Степкамаленький

затеял какую-то тихую игру на печке и разговаривал

сам с собой. Потом заснул.

Вышли из дому, когда уже совсем стемнело. У Степана

зарябило в глазах от великого множества звезд. Они были

всюду, даже в снегу. Навстречу тишине и морозу откуда-то

изнутри поднялось чувство одиночества и тревоги. Привычно

отыскались над горизонтом три знакомые яркие звезды,

которые беззвучно и стремительно летели сквозь ночь навстречу

солнцу. И хотя, в сущности говоря, чем было наше

крохотное солнце по сравнению с любой из этих звезд, думалось

о нем, холодном, зимнем солнце. Хотелось утра. А звезды

вызывали тревогу. И эти три напоминали о войне. Они

были похожи на звено самолетов-истребителей, развернувшееся

для атаки.

— Снег хрустит. Это плохо, — вполголоса сказал старик.

«Почему? — шевельнулось в ответ. — Разве снег не должен

хрустеть?»

— Подожди меня. Я сейчас.

Старик скрылся за углом хаты. Когда вернулся, Степан

вздрогнул: на плече у дяди Кости висел карабин. «Откуда?» —

изумился он, но спрашивать было некогда. Христина повела

их через огороды. Вышли из села. «Куда мы?» Впереди показались

длинные и приземистые совхозные конюшни. Ускорив

шаг, старик догнал Христину.

— Дальше не нужно, — сказал еле слышно. — Возвращайся

домой.

Постояли.

— Уходи, — приказал старик и протянул ей руку.

А она, будто не видя этой руки, потянулась к нему, неловко

обняла его, потом обняла Степана.

66

— Идите!

И это было все. Они опять остались вдвоем.

На столбе дощечка с надписью: «Rauchen verboten!». Карл

обошел свой участок и вернулся к столбу. До смены оставалось

двадцать минут. Если ходить не спеша, можно обойти

участок еще четыре раза. Но до чего же все это надоело!

Ряды сложенных штабелями двухсотлитровых бочек с бензином

(хорошо, что стоит мороз и почти не слышен бензиновый

запах), приземистые и длинные складские здания (русские

в них держали лошадей), колючая проволока... Проволока

подвешена на кольях. Между кольями десять шагов. Раз,

два, три, четыре, шесть, восемь, десять и еще полшага. Черт

побери, откуда взялись эти полшага? Между двумя предыдущими

кольями было ровно десять шагов. Сразу видно, что

ограду делали не немцы. Тогда расстояния были бы наверняка

одинаковы. Карл усмехнулся. Недаром во всех странах

нас испокон чуть ли не винят в аккуратности и педантичности.

Национальная черта!

Где-то по ту сторону складов ходит другой часовой. Карл

видит его, когда доходит до угла — конца участка. Надоело

все. Даже эта звездная пыль.

Ночь пришла и разместила

Бережно звезду к звезде…

Кой черт! Они натыканы в небе как попало. Как портняжные

булавки на черной бархатке подушки. И это удивительное

сочетание трех молчаливо мерцающих крохотных солнц пояска

Ориона, трех звезд, стремящихся к краю неба, — чистейшая

случайность. Не больше. И совсем не крохотны, не молчаливы

эти солнца и все солнца вообще. Старик Гёте был прав:

Свет приносит столько гула!

Уши оглушает гром.

Он был прав, и древние, которыми выдуманы Оры, — тоже

правы. Жизнь, не известная нам, кажущаяся молчаливой жизнь

солнц — это грохоты, взрывы. Впрочем, «смертным шум тот

не знаком».

Пожалуй, верно. Мы изредка слышим только отзвуки его в

извержениях вулканов и совсем слабое эхо — в громе войны.

Правда, людей пугает даже это слабое эхо. Но как дальше у

Гёте?

67

Так обстоит с желаньями. Недели

Мы день за днем горим от нетерпенья

И вдруг стоим, опешивши, у цели,

Несоразмерной с нашими мечтами.

Мы светоч жизни засветить хотели, —

Внезапно море пламени пред нами!

Однако почему это вспомнилось? Ах, да! Вспомнился русский

старик, его рассказ о вагоне, о тех, кто прорезает пол и

бросается на шпалы. С точки зрения общечеловеческой — интересная

личность. Но существует ли такая точка зрения? И

может ли стать на нее тот, у кого на поясе бляха с надписью

«Gott mit uns», а на шапке трехцветная кокарда? И, будем

говорить прямо, дело не только в надписи и кокарде, но и в

том, что внутри надписи и над кокардой изображен некий символ

— орел, держащий свастику (пропади она пропадом!) в

лапах. Молча, про себя можно повторить: «Пропади она пропадом

». Но отсюда один шаг до выбора: оставаться в телячьем

вагоне или прорезать пол? Дa, милый, вот тут-то и загвоздка.

Об этом-то и сказано:

............. Недали

Мы день за днем горим от нетерпенья

И вдруг стоим, опешивши, у цели,

Несоразмерной с нашим мечтами.

Да, да, именно об этом говорится:

Мы светоч жизни засветить хотели, —

Внезапно море пламени пред нами!

Нет, невозможно, невозможно. Но какой ритм, какой сплав

стиха и мысли! Бронза.

…Раз, два, три, четыре, шесть, восемь...

Карл увидел, что не уложится в десять шагов. Шагнул

шире— девять. Еще шире — десять... И, подняв голову, встретился

с чужими глазами. Они его остановили.

И сразу разрушилась тишина, зазвенело в ушах. Глаза светились

и жили, как те далекие, кажущиеся молчаливыми звезды.

И самое невероятное заключалось в том, что это были знакомые

глаза.

...Немец-часовой был не просто немец и не просто часовой,

а тот самый Карл, с которым столько говорено о самом разном.

Его надлежало убить, а затем зажечь склады. Убить бесшумно,

напасть неожиданно. Надо было действовать без промедления,

68

полностью подчинившись тому ритму, который в течение всего

вечера управлял поступками старика и стремительно нес

его от события к событию. Малейшая заминка была невозможна,

как невозможна даже самая короткая остановка сердца.

Надо было пропустить часового и ударить сзади. Бить наповал,

одним ударом. Однако так можно было убить любого

немца, но не этого. На этого не поднималась рука. Этот должен

был жить. И, вместо того чтобы ударить его, старик смотрел

прямо в лицо Карлу и видел, как в стеклышках его очков

дрожали звезды. Понимая, нет, не понимая, а скорее чувствуя,

что делает не то, что нужно, он подался вперед, шагнул

к Карлу, протянул руку, чтобы коснуться его, чтобы сказать.

«Ну, решайся. Смелее».

На что «решайся»? Что — «смелее»? Об этом не думалось,

это подразумевалось. Впрочем, подразумевалось, кажется, одним

только стариком. Даже Степан (он был рядом) не понимал

его медлительности и страдал, чувствуя, как с каждым ударом

сердца все гуще становится опасность.

Старик подался вперед (карабин он держал наперевес), шагнул

к немцу, протянул руку, и тогда тот будто ожил. Вначале

он просто отшатнулся, но уже в следующее мгновение движения

его стали четкими и как бы автоматическими.

Дядя Костя опередил его на один только миг. Он свалил его

гулким выстрелом. Карл никогда не слышал выстрела громче.

От него вздрогнули звезды и снежными хлопьями упали вниз.

Когда Карл последний раз открыл глаза, небо было непроницаемо

черным. «Все, — подумал он. — Sapienti sat».

А старик сказал:

— Жалко человека.

Но это он сказал уже утром, когда позади остались беспорядочная

стрельба, боязнь погони и клокочущее пламя пожара,

из самой середины которого вырывались взрывы,

— Зачем же вы его убили? — насмешливо спросил Степан.

У него теперь тоже был карабин, и он то надевал его на плечо,

то нес в руках, то поглаживал, то старательно прижимал к боку

локтем. Сожаления старика казались Степану пустословием,

никчемным делом.

— «Зачем?» — ты опрашиваешь. Нe мог иначе.

Неожиданно Степану пришла еще одна мысль;

— Вы говорите: «Я не мог иначе». А может, он тоже не

мог.

— Это ты правильно, — согласился дядя Костя. — Потому

и жалко, что не смог. Это ужасно, когда человек хочет, думает

одно, а делает и говорит другое. Это страшнее всего...

69

15

— О чем думаешь?

— Ни о чем.

— Не может быть. Человек всегда о чем-то думает.

— Тогда я об отце.

— Матери нет?

— Бросила нас еще до войны.

— А отец?

— Если жив — на фронте. Он служил на заводе, где ремонтируют

танки, а нас всей школой послали убирать хлеб. Отца

забрали в армию, когда я был на селе. Вернулся и нашел только

записку: «Дорогой сынок Степа, так, мол, и так. Мобилизовали

и отправляют на фронт. Ты уже взрослый — не пропадешь.

Деньги на первый случай оставил для тебя дяде Косте....

— Помнишь все письмо?

— «…Постарайся добраться до тетки Клавдии в Таганрог.

Туда немцы наверняка не дойдут. Там я тебя и буду искать

после войны...»

— И что дальше?

— Не успел я никуда уехать — немцы пришли. Как-то

незаметно пришли. Даже фронта настоящего не было.

— Ну, так не везде было...

— Я говорю, что сам видел. У нас еще в городе большущий

плакат висел. Работяга нарисован с ружьем и гранатой. А внизу

подпись: «Все на защиту родного города!» На перекрестках

баррикад из мешков с песком понастроили. Мешки хорошие,

новые, видно, для муки или для сахара были приготовлены.

Доктор наш Николай Павлович все ругался: «Добро пропадает

». А братец отвечал: «Чего дерьмо жалеть, когда Россия,

гибнет!» И сам же первый не выдержал, выпотрошил два мешка,

хотел себе взять — на хозяйстве, мол, пригодятся. Только

его патруль ополченский там же возле баррикады, чуть не расстрелял.

Мешки в руках, песок рядом высыпан — как же,

диверсант! А потом эти баррикады никому не нужными оказались.

Понапрасну мешки сгнили.

— Нет, не везде так было...

— Я знаю. Просто обидно, что у нас в городе так вышло.

А вы не знаете — Таганрог немцы взяли?

— Взяли.

— Значит, и туда дошли... Что ж оно дальше будет?

— А ты не знаешь?

— Знаю.

— Ну вот. Чего ж спрашивать?

70

— Как — чего! Легче делается, когда кто-то говорит хорошее.

Интересно, а на фронте трудней, чем здесь?

— И трудней и легче. Легче потому, что среди своих и

знаешь — немец впереди, а здесь они со всех сторон.

— А трудней?

— Трудней потому, что там с немцем всегда грудь с грудью,

а тут можно укрыться, выждать. На фронте избегнуть боя —

значит отступить. И не всегда из этого что-нибудь выходит. На

фронте самолеты, танки…

— Они есть и у наших.

— ...Люди поднимаются, идут вот так, как мы, по полю,

так же проваливаются в снегу...

— Плохой снег сегодня. Как песок. Даже на зубах трещит.

— ...Проваливаются в снегу, а их секут из пулеметов...

— Зато там нас много!

— ...Поднимутся в атаку триста человек, потом смотришь—

осталось меньше половины.

— А далеко фронт сейчас?

— Говорят, на Дону.

— Это сколько поездом отсюда ехать?

— Почти сутки.

— А если пешком?

Старик нехотя ответил:

— Как мы идем, может хватить как раз до конца жизни.

Степан сначала не понял.

— Долго что-то... — Потом сказал полувопросительно:—

Конец жизни мог быть у нас и в Грушевке той ночью...

Старик промолчал. Пропала охота расспрашивать и у Степана.

Они шли степью, обходя села, сторонясь людей и дорог.

Тянули свой след от одного леска к другому. Почти всякий

раз, выходя на опушку, видели далеко впереди темное пятно

следующего леса, и всякий раз старик говорил:

— Скоро начнутся настоящие леса...

И Степан мечтал об этих настоящих лесах, в глубине

которых вырыты землянка и блиндажи, а в них живут лихие,

отчаянные люди. Этим людям все нипочем, и самоуверенные

немцы боятся даже сунуться к ним. Эти люди не

сутулятся, не опускают глаза при встрече с немцами, а встают

у них на дороге. Как ночные птицы, они ведут особую

жизнь. А в этой жизни — зарева пожаров, взрывов, засады,

неожиданные перестрелки... Когда же они начнутся,

настоящие леса?

— А сейчас мы куда идем?

— Это верно. Ты должен знать. Если со мной что случится,

71

иди в Чернов. На Зеленой улице, пятнадцать — запомни это:

Зеленая улица, пятнадцать — спросишь Анну Федосеевну.

— Кого?

— Анну Федосеевну.

— Так это же...

— Погоди, не перебивай. И скажешь: «Отец Василий просил

узнать насчет лампадного масла».

— Какой это Василий? Уж не грушевский ли поп?

— О нем забудь. Запомнил, что нужно сказать?

— А что там запоминать — Грушевскому батюшке понадобилось

лампадное масло. Сколько ему нужно? Бутылка? Две?

Доставлять кто будет? Сама бухгалтерша?

— Какая еще бухгалтерша?

— Так ведь Анна Федосеевна — та самая совхозная бухгалтерша,

с которой крутил Федор — муж нашей Христины. Да

чего вы злитесь? — правду говорю.

— Злюсь потому, что глуп ты еще. Сейчас не важно, кто с

кем крутил. А слова запомни точно: «Отец Василий просил

узнать насчет лампадного масла». Запомнил?

— Так это что — вроде пароля? А мы с вами пошли по

цепочке? Уж не отец ли Василий сосватал вам эту жену?

— Что мелешь? Какую жену?

— Ну, как в песне: «Наши жены — ружья заряженны...»

— Карабин я сам добыл.

— А поп-то он хоть настоящий?

— И это сейчас не важно.

— А для меня важно. Липовый он поп.

— Представь себе — настоящий.

— Рассказывайте!..

— Чему же тут смеяться?

— Ну как же! Представляю, как он грехи отпускает и молебны

служит. Смехота. А Христина к нему, как к всамделишному...

— Смешно?

— Ей-богу.

— А ты вспомни, что его в любой момент схватить и повесить

могут.

— Ну уж такого не повесишь. Хитер.

И Степан опять подумал о тех людях в настоящих лесах.

Среди них должны быть и такие, как этот поп, и еще другие —

разные, незаметные. А старик думал о Грушевке. Как там после

пожара и взрывов? Как Христина, Степка, отец Василий?..

В Чернов пришли воскресным утром. Городок был пустоват,

но какая-то приглушенная жизнь все-таки билась. На станции

пересвистывались паровозы. Они были непривычно ма72

ленькими и ни в какое сравнение не могли идти с громадами

наших «ФД». Казалось, что шестидесятитонным пульманам

неловко и тесно на перешитой немцами узкой колее. Русские

надписи «Сев.-.Кав. ж.д.», «Ю.ж.д.», «Од.ж.д.» и советский

герб на боках вагонов была небрежно закрашены и рядом написано:

«Deutsche Reichsbahn». Были здесь и другие вагоны, на

которых также небрежно были закрашены надписи на польском,

французском языках. По перрону и путям ходили похожие в

черной форменной одежде на грачей железнодорожники.

В развалинах вокзала, копошились оборванные, серые, медлительные

пленные. Охранявшие их солдаты были немолодые,

с длинными, изготовленными, видимо, еще в первую мировую

войну, винтовками. На пленных болтались шинели без хлястиков

с поднятыми воротниками. Одни из них кирками ковыряли

стены, другие подходили, совали подмышку кирпич-второй,

спотыкаясь, брели по тропинке, проложенной в развалинах,

и на ровном месте складывали кирпичи штабелями. Некоторые

несли свой груз в поле шинели. Это выглядело по-бабьи.

Возвращались они еще медленней, и это бесило руководившего

работами немца из военно-строительной организации Тодта. В

топорщившейся рыже-зеленой шинели (она отличалась цветом

от униформы солдат), в меховой шапке и неведомо откуда взявшихся

унтах он напоминал большого лохматого жука, который

нелепо суетится среди муравьев.

— Похож на Карла, — сказал Степан.

Присмотревшись, старик согласился с ним. Но тодтовец не

интересовал его, во все глаза он глядел на пленных, хоть это и

было невыносимо. Наконец не выдержал:

— Пошли.

И тут же опять остановился.

Немца бесила медлительность пленных, однако те то ли,

окончательно отупев, не слышали его, то ли просто не обращал

внимания на крики. Итодтовец понял, что кричать сразу на

всех бесполезно. Он бросился к одному, особенно неповоротливому.

Догнав пленного, дал ему затрещину. Грязный, опухший

человек в короткой шинели и натянутой на уши пилотке

словно ждал этого — свалился податливо, сразу. Немец пнул

его ногой. Упавший не шевелился. Остальные продолжали свой

путь, ни на йоту не прибавив шагу, как смертельно уставшие

лошади, на которых уже не действует удар кнутом.

Степан еле слышно вскрикнул, а старик прижался спиной

к столбу, возле которого они остановились. На торчавшем, будто

гнилой зуб, обломке стены, как раз над немцем, появился

человек с кирпичом в руках. На нем была такая же, как и на

других пленных, шинель без хлястика и такая же натянутая

73

на уши пилотка. Он поднял кирпич над головой, чтобы бросить

вниз, на немца, задержался на мгновенье, собираясь с силами,—

хотел бить наверняка — и ничего не успел сделать. Один

из скучавших поодаль стариков-конвоиров, не вынимая трубки

изо рта, вскинул свою длинную винтовку и выстрелил...

Потом они ходили по базару. Это был жалкий базар. Зерно

продавали стаканами, мерзлую картошку — штуками. Сбившись

в кучку, чем-то торговали из-под полы мадьяры. Подошел

вооруженный полицай — здоровый, мордастый детина в

кубанке и синей шинели с рядом блестящих, металлических

пуговиц посредине. Завязалась трусливая перебранка на какой-

то мешанине из нескольких языков. Полицай просил мадьяр

уйти и в то же время боялся их, а те, продолжая торговлю,

зло поглядывали на него и осторожно огрызались: они не

понимали, что за птица перед ними. Но показался патруль

полевой жандармерии, и мадьяр будто ветром сдуло. Полицай,

за которым осталось поле сражения, вытянулся и козырнул

жандармам. Казалось, будь у него хвост, он завилял бы

им. Жандармы, не замечая его, величественно проследовали

дальше.

Ветер мел снег, перемешанный с песком и пылью, забивал

поры полопавшейся от морозов земли, гремел прибитым

над ларьком куском жести, где были нарисованы окорока,

колбасы и старательно выведены слова: «Продовольственные

товары В.F. Андрhева». И это было смешно. Смешно, несмотря

ни на что. Да и можно ли было серьезно думать о человеке,

решившем, что он снова обладатель фиты, ятя и «собственнаго

торговаго дома».

Нe было видно собак, этой непременной принадлежности

любого базара. И старик подумал: «Где же они подевались —

перебили немцы или съели жители?»

Зеленая начиналась здесь же, на Базарной площади. Домики

на ней, как и повсюду в городе, были небольшие, одноэтажные,

с прочными ставнями и высокими заборами. Хотя время

едва перевалило за полдень, ставни везде были закрыты. Улицу

занесло сугробами. Здесь было совсем тихо, и потому особенно

отчетливо слышался несмелый, дребезжащий звон церковного

колокола. Да еще кричали галки на верхушках высоких

голых тополей.

Степан гадал: узнает ли его бухгалтерша? Вот если бы узнала!

На это он надеялся больше, чем на всякие пароли. Эта женщина

относилась к нему неплохо. Видимо, потому, что он жил

на квартире у Федора. Странные чувства вызывали у него их

отношения. Понимал, что во всем права Христина, и в то же

74

время сочувствовал бухгалтерше, был на стороне Федора. Иногда

тот просил:

— Скажи дома, что я заночую в поле — сломался комбайн,

ремонтировать нужно.

Степан догадывался, куда Федор пойдет, и все-таки не просто

передавал его слова, а выдумывал подробности о том, что

сломалось у комбайна и как много времени отнимет его ремонт.

Выдумывал, кляня себя, жалея Федора и его непутевую

подругу. Тогда они снова столкнулся с неустроенностью взрослых

людей. Как, оказывается, от могут быть жалки и несчастны!

А впервые это увидел, когда от них ушла мать.

Однажды нечаянно подслушал, как бухгалтерша говорила

Федору:

— Одинокая баба как сахарница — каждый к ней лапы

тянет. И ты тоже, несчастье мое.

Говорилось это с горечью, и Степан с волнением ждал ответа,

ждал каких-то необыкновенных слов. А Федор молчал. Курил

и молчал. В эту минуту Степан его ненавидел. Вот уж не

думал, что придется так вот идти к Анне Федосеевне, ждать от

нее помощи. А может, все это выдумки и никакой помощи не

будет? Может, и поп и бухгалтерша вовсе не те люди, за кого

они их принимают...

...Дома под номером 15 на Зеленой улице не оказалось.

Был 13-й, был 17-й, а между ними даже не присыпанное снегом

пепелище. Среди головешек торчала печь.

Сколько таких оставшихся на пожарищах печей довелось

уже увидеть! Приходилось идти через сожженные села, где не

было ни одного целого дома, и только торчали печи. Некогда в

таких раскаленных соломой, кизяками или хворостом печах

бабы пекли на капустных листах хлебы, орудовали перед ними

рогачами, переставляя закопченные чугуны с борщом и картошкой

или глечики с молоком. Но в сожженных селах эти

обнаженно торчавшие печи были понятны и обыкновенны.

Удивление вызывал скорее какой-нибудь чудом уцелевший дом.

Здесь было наоборот, и Степан хотел возле пожарища остановиться.

— Проходи, — сказал старик. — Нe задерживайся.

И они прошли мимо пахнущего дымом пустыря, мимо деревьев

с обожженными ветками, мимо разгороженного двора,

где не оставалось даже столбов от ворот.

Степан шел, оглушенный неожиданностью, ему все еще

чудилось какое-то недоразумение, а старик через несколько

дворов постучался в калитку.

— Пустите погреться, — сказал он вышедшему на стук

бородачу. — Аесли можно, то и переночевать.

75

— Рано вы на ночлег запросились, — ответил бородач, у

которого сквозь растительность на щеках пробивался здоровый

румянец.

— А мы такие, что и днем переночуем, — подмигнул старик.

— Ловкий народ, — бородач одобрительно хохотнул. — Платить

будете?

— А как же! Задаром ваши клопы нас есть не будут.

— По красненькой с носа.

Старик присвистнул.

— Однако дорого ваши клопы ценят свою работу.

— Как хотите, — бородач повернулся к ним спиной.

— Ладно. Годится. Пошли в хату.

Уже в доме, получив деньги, бородач спросил:

— А документы у вас имеются?

— Зачем они тебе? — удивился старик.

— Время такое. Комендатура теребит. А я не хочу быть у

них на заметке.

— Ты один не хочешь?

— Остальные пусть сами о себе думают. А у меня положение

особое. Я тут чужой — приймак. На меня и так косятся.

— А где же хозяйка?

— Никуда не денется. К вечеру придет.

— Что же ты делаешь здесь, приймак?

— Живу.

— Работаешь? Служишь?

— На кой оно мне. Я в стороне от этих дел. Мне никто не

нужен. Лишь бы меня не трогали.

— А трогают?

— В Германию хотели забрать.

— Откупился?

— Всякое было. Потом в полицию вербовали.

— Не пошел?

— Как видите.

— И больше не будут трогать?

— У них надо спросить.

— Что же дальше делать?

— Вот бороду запустил.

— Не поможет. Все равно больше тридцати пяти тебе не

дать, — старик посмотрел на приймака оценивающе. — В лагерях,

видно, не был. Попал в окружение и сразу в приймы…

— Точно. Повезло.

— А если наши придут?

— Не один я такой. Да и придут ли?

— А если?

76

— Тогда и будем смотреть. Я против них ничего не сделал.

— А для них?

Степан заерзал: старик переступил в разговоре опасную

черту.

Приймак поднялся.

— Вот что, божьи страннички, не нравитесь вы мне. У нас

по соседству квартировала одна такая же, с подковырками. Бабенция

что

надо, да не в свое дело полезла. Неделю назад ее забрало гестапо.

А дом немцы сожгли. Так вот, я погорельцем быть не собираюсь.

Ясно? По закону я должен сказать о ночлежниках в полицию.

Для того и документы спрашивал. Только думаю, что вам

этого не очень хочется. А? Так вот, как говорят здесь: чи вас

послать, чи вы сами пойдете... Куда? К бисовой матери.

Старик изобразил усмешку.

— Пойдем сами.

Они отошли уже далеко от дома, когда дядя Костя сказал:

— Вот и все. Порвалась цепочка.

— Куда теперь? — спросил Степан.

— Возьмем оружие. А там что-нибудь придумаем.

Винтовки они еще затемно засунули под бревенчатый мостик

неподалеку от города.

16

Местность переменилась. Много ли времени прошло с тех

пор, как они тронулись в путь, а все вокруг стало иным. Не

степь, а леса были впереди. А лес настраивает на ожидание.

Оттого и дорога мерялась веселей. Не хаты-мазанки с почерневшими

стрехами, а рубленные из кругляка, иногда обшитые

тесом избы стояли в селах. Крыши на них тоже были

тесовые или из драни. Все это выглядело сумрачнее и вместе

с тем основательней, тверже, замкнутей. Немцы держались

здесь вместе, не расставались с оружием, полицейские размещались

обычно в бывшем здании школы. Дом в таком случае

обносили двойным плетнем, промежуток между оградами

засыпали землей, устраивали бойницы, в которых торчали

пулеметные морды. Да и сами полицейские отличались от

«степных» и «городских», промышлявших главным образом

самогон, курей, яйца, еврейское и всякое другое барахло. Те

были трусливая шайка мародеров, немцы презирали их, мало

доверяли и даже время от времени вешали или расстреливали

одного-двух из такой шайки. А эти старались во всем

походить на хозяев, были подтянутей, безжалостней. Несмотря

77

на разномастную одежду, в них было что-то солдатское. Их

стесняло, даже тяготило то, что они русские, но от этого никуда

не уйдешь. А как здорово было походить на немцев

хотя бы потому, что тем дозволено все! И они добивались

этого сходства с усердием преданного лакея, который старается

усвоить манеры хозяина. Свои обнесенные изгородями

казармы в селах, примыкающих к лесам, они называли

«штюцпунктами», к взводным обращалась: «господин цугфюрер

», гражданскую публику именовали «цивилистами».

Им нравились эти слова, проводившие грань между ними и

теми, кто был, к сожалению, их соотечественниками. Маршируя,

они пели «Как при лужку, при луне...», но с гораздо

большим удовольствием затягивали песенку про Лили Марлен

и еще одну, которая кончалась припевом. «Гай-ли, гайло,

гай-ла…» Припев не имел смысла, он просто отбивал маршевый

ритм, но для них все это было преисполнено высшего

значения.

Они шли немецким строем — в колонне по три, пели немецкую

песню, господин цугфюрер, совсем как немец, подсчитывал

шаг:

— Айн, цво, драй! Айн, цво, драй! Линкс! Линкс! Линкс!

И русский «ТТ» висел у него не по-русски — слева, на

животе.

На все это было тошно и стыдно смотреть. Всегда возникал

вопрос: «Кем были эти люди раньше? Почему они стали такими?

»

А старик приободрился. Теперь он не спешил уходить из

села, задерживался кое-где на полдня, а то и на день, раскладывал

в избе сапожный инструмент, принимался за работу,

ввязывался в разговоры. А однажды исчез до вечера, оставив

Степана одного.

— Ты не ходи: молодой. Еще схватят да угонят куда-нибудь

на работы...

Вернулся он веселый, разговорчивый. Обозленный долгим

ожиданием Степан сперва ничего не мог понять, а потом поморщился:

от старика пахло водкой. А тот хоть бы что, словно

хвастаясь, говорил:

— Магарыч был. Самому господину шефу пимы подшивал.

— Что? — не понял Степан.

— Пимы. Ну, валенки по-вашему. Это в Сибири так говорят.

— А вы — сибирский? Не знал. Да и не похоже, — сердито

говорил Степан. — Вы скорее на того старика, докторова братца

похожи. Помните? Тот тоже возле немцев и румын любил

повертеться. Все шнапс и цуйку у них покупал.

78

— Как не помнить! — восклицал дядя Костя. — Такой

почтенный старый господин...

Улыбаясь, он подмигнул Степану, а тот не выдержал:

— Перестаньте!

Прикрикнул, да так и остался с открытым ртом: перед ним

был совсем другой старик. Будто сдернули с него маску и открылось

обросшее седыми волосами лицо с усталыми глазами.

Помолчали немного.

— Это ты верно — хватит, — сказал потом дядя Костя

негромко и спокойно. — Сам-то я не смог остановиться. Видать,

слаб стал. Стакан первача поднесли мне сегодня в полиции.

Отказаться нельзя было. Немец-шеф похвалил работу, приказал

налить и показывает на картину: за него, мол. А там

портрет одной личности с усиками и подпись: «Гитлер-освободитель

».

— А вы? — с ожиданием спросил Степан.

— Я? — старик еле заметно улыбнулся. — Выпил и даже

закусил.

Весь вид Степана выражал разочарование. Нет, он бы этого

не сделал. У него хватило бы смелости... Дядя Костя его понял.

Устало поморщившись и потерев лоб, он присел рядом.

— Вот что. Я хочу, чтобы ты кое-что понял. Когда-нибудь

найдутся люди, которые будут рассказывать об этой войне очень

красиво. И может, это по-своему будет правильно. Расскажут,

как кавалеристы шли в атаку на танки, покажут людей, умирающих

с песней. Было это? Было. Я сам видел.

— С саблями против танков?

— Да. Я сам видел. Покажут много красивого. А о вшах, о

плене, о том, как подыхали с голоду, будут больше помалкивать.

Ну что тут красивого? А люди любят вспоминать о себе

красивое. И кто-нибудь расскажет о человеке, которого враги

заставляли выпить за их победу, но он отказался и погиб, а

может, чудом спасся. Это тоже красиво. Я сам, когда только

попал в плен, сделал бы так же, плюнул бы в поганую рожу.

Асегодня вот выпил. И на мосту штаны снял, чтобы показать

«документ». Помнишь? А раньше полез бы драться. И пристрелил

бы меня немец ни за понюшку табаку. А я т а к

помирать не собираюсь и тебе не советую. Много еще дел на

земле. Я помирать буду, когда другого выхода не останется.

С толком буду помирать. Понял?

Степан не ответил. С чем-то он был не согласен, но спорить

не хотел или не мог. Старик это почувствовал.

— Ну ладно. Об этом довольно. Поговорим другой раз. Атеперь

займемся делом. Память у тебя молодая, я сейчас расскажу

кое-что, а ты постарайся хорошенько запомнить. Слушай:

79

село Волково. Опорный пункт в школе. Гарнизон — восемьдесят

полицейских и пятеро немцев. Три станковых пулемета.

Самое уязвимое место со стороны площади — там они нападения

не ожидают... Запомнил? Повтори. Дальше. Воздвиженское.

Комендатура, около роты немцев и столько же полицейских,

минометная батарея...

Старик перечислил еще несколько сел, через которые они

прошли, потом назвал другие, незнакомые Степану.

— А это вы откуда взяли? — усомнился тот.

Но дядя Костя, досадливо поморщившись, даже не ответил.

Да и что он мог ответить? Разве что пересказать разговоры

немцев и полицейских. Мог бы, правда, вспомнить, как примерял

валенки шеф полиции в Волкове. Примерял и слушал

доклад своего помощника. Вначале, когда старик зашел в кабинет,

помощник замолчал, но шеф сказал:

— Продолжайте.

И он продолжал докладывать о результатах прочеса показавшегося

подозрительным леса. Ничего особенно любопытного

сказано вначале не было, но дядя Костя слушал с интересом,

в который раз дивясь беспечной самоуверенности немцев. Ему

не стоило большого труда скрыть от них и свой интерес и то,

что он понимает язык. Он продолжал думать о беспечности и

неосторожности немцев, когда услышал:

— Я понял вас, отлично понял. Все решается очень просто,—

шеф говорил это помощнику медленно и отчетливо. —

Сейчас, когда старик наклонится, чтобы взять валенок, выстрелите

ему в затылок. Постарайтесь, чтобы ковер не запачкало

кровью.

Он говорил медленно и слишком уж отчетливо. В этом был

его просчет: дядя Костя угадал ловушку, не оглянулся, ничем

не выдал, что понял. И все-таки никогда еще ему не было так

тяжело нагибаться. Шея одеревенела, а кожа и волосы на затылке,

казалось, зашевелились. Ведь это было только его предположение

насчет ловушки. С таким же успехом немец мог и

выстрелить. Но не выстрелил.

Посмеявшись над подозрениями своего помощника («Я —

старый полицейский чиновник. Я вижу людей насквозь. Посмотрите

на этого кретина. Откуда ему знать немецкий язык?

Он и своего-то не знает»), высказавшись таким образом, шеф

приказал дать сапожнику за работу стакан водки.

— Обмоем, — улыбаясь, сказал он по-русски. — С меня

причитается магарыч.

Вот тогда-то дядя Костя и выпил. Он мог бы рассказать об

этом Степану, но стоило ли? Гораздо важнее было записать в

его памяти самое важное из виденного и слышанного. А самы80

ми важными были те последние фразы, которые слышал старик

уже на пороге кабинета:

— А теперь расскажите, как мыслит господин комендант

провести нашими жалкими силами прочес этого необъятного

леса. Неужели он всерьез надеется на полк мадьяр и батальон

этого русского отребья? И потом этот срок для подготовки —

неделя! А боеприпасы и горячее? Или он забыл о диверсии в

Грушевке?

Старик был непривычно оживлен, в пути время от времени

оглядывался по сторонам, озирая окрестности, словно пытался

вспомнить или узнать что-то. В одном ничем не приметном

лесочке он остановился. Это случалось и раньше — старик быстро

уставал, и Степан, как всегда, дожидался его. Место было

обычное — косогор, густо заросший молодыми пушистыми сосенками,

среди которых там и сям, будто колонны, возвышались

отводы могучих деревьев. Их жидкие кроны казались убогими

и несоразмерно маленькими. Зато тела этих мачтовых

сосен — стройные, сильные— были великолепны.

Погода стояла пасмурная, над самой землей ползли вязкие

облака, застревая, путаясь в вершинах деревьев. Степану было

скучно, зябко.

— Подтоптались? — спросил он. — Да и голова, небось,

болит на похмелье?

Дяде Костя напряженно и тревожно смотрел вокруг. Потом

быстро зашагал вперед и так же внезапно остановился возле

самой большой сосны. Дерево это как бы встало на пути дороги,

и та была вынуждена обойти его. Ствол сосны был покрыт

крупными полупрозрачными чешуйками. Потрогав их рукой,

старик сказал:

— А вот здесь меня первый раз ранило…

Это было неожиданно и непонятно.

— Что?

— Ранили меня здесь первый раз, говорю.

— Когда?

— Давно. Двенадцать лет назад. Вот из тех кустов били. Из

обреза. Почти в упор.

И он пошел дальше неторопливыми шагами человека, знающего,

куда идет.

— До села пять верст. Там заночуем.

— Есть знакомые? — Степан спросил как бы между прочим.

Он хорошо усвоил правило, преподнесенное однажды стариком:

«Пусть каждый говорит о себе то, что сам хочет», и не

лез с расспросами.

Дядя Костя ответил коротко:

— Поищем.

81

— Вот здесь, — сказал он и поднялся на крыльцо.

Дверь была открыта, и они прошли в пустые сенцы. Но и

сюда никто не вышел. В доме было тихо.

В комнате их встретила молодая еще женщина. Она стояла

спиной к печи и смотрела на них настороженно, ожидающе,

недружелюбно. Удивляться не приходилось: приход гостя не

сулил по этим временам ничего доброго, но в доме все, казалось,

было таким. В углу возле печки стояли рогачи, крючок

для сковородок, кочерга на длинной деревянной ручке — самый

мирный бабий инструмент. Однако и он выглядел враждебно,

как какое-то старинное, бесполезное, даже смешное и

все же сохранившее свой угрожающий вид оружие.

У женщины было скуластое лицо и грубоватый нос, темные,

блестящие, горячечные глаза. Она ждала, что скажут эти

незнакомые люди, и старик (напряжение, владевшее женщиной,

передалось, видно, и ему) как-то неуверенно проговорил:

— Я знал Дарью Ильиничну... Она что — больше не живет

здесь?

Вопрос остался без ответа, и по выражению лица старика

Степан увидел, что им придется уходить отсюда. А потом послышался

шорох, и откуда-то появилось небольшое существо,

закутанное в грубошерстный черный старушечий платок.

— Мама умерла, — сказало оно тихо. — Вас я никогда не

видела. Откуда вы знаете ее?

Как понял Степан, старик спросил о покойнице потому, что

встретил не тех, кого надеялся встретить; что же касается женщин,

то их, похоже, волновало одно: «Кто вы такие, незваные

гости, и что вам нужно?»

— Вы меня просто не помните, — ответил старик. — И я

вас, наверное, не узнал бы. Вам было лет пять, когда я последний

раз был в этом доме. Вы — Надя. Да?

Женщина возле печи по-прежнему молчала, а закутанное в

платок существо сделало едва приметное движение, из которого

можно было заключить, что оно действительно Надя.

— Я зашел, потому что знал — Дарья Ильинична поможет

нам. Как же теперь?..

Хотя старик спросил совсем тихо и скорее себя, чем их,

было ясно, что обращается он к женщине — старшей в доме.

Отозвалась опять Надя.

— Это, — она посмотрела на женщину, — Мария Петровна.

После смерти мамы она мне все равно что мать.

Теперь должна была что-то сказать женщина — это понимали

все. И она неохотно сказала:

— Оставайтесь.

Но все еще настороженно ждала чего-то.

82

Степан, стоя возле двери, думал, что лучше бы им всетаки

уйти. Прошлый раз, когда они пришли к Христине, старик

был очень слаб и просто некуда было деваться, а сегодня

лучше уйти. Если сейчас их встретили так, что скажут, увидев

оружие? Старик-то, как видно, рассчитывал найти не просто

ночлег, а надежное пристанище. Похоже, и о н и так его

понимали.

Старик между тем говорил, как бы отвечая на ожидание

Марин Петровны:

— Павел, наверное, рассказывал вам обо мне… («Что еще

за Павел?» — подумал Степан.) Мы были друзьями. Нас вместе

ранили… Не может быть, чтобы не рассказывал. Вспомните

про учителя, которого сюда прислали в двадцать девятом году...

Помните, что тут тогда творилось?

Он явно напоминал какие-то казавшиеся ему важными

подробности и в то же время не хотел сказать что-нибудь неосторожное,

лишнее. Женщина смотрела на старика, будто хотела

вывернуть наизнанку. Надя что-то напряженно припоминала.

— Я знаю Павла, и потому пришел к вам, — продолжал

дядя Костя.— Нам нужно кому-то довериться, и нужна помощь...

Старик волновался. Неужели они не видят этого? Никогда

он не говорил таких слов.

Взгляд женщины не смягчился, но она повторила:

— Оставайтесь.

17

Чердак наполовину бил забит сеном. Его разровняли, сделали

изголовье, застелили рядном. Хозяйка дала вытертый,

порванный в нескольких местах, но все еще теплый полушубок.

Немного спустя на чердак поднялась Надя с котелком горячей

картошки в «мундирах». Пока ели, она сидела рядом и в

то же время обособленно, зябко кутаясь в свой старушечий платок.

Старалась не смотреть, с какой жадностью они едят. Степан

даже не до конца очищал картошку.

— Нужно сходить забрать оружие, — сказал он, вытерев

наконец рот.

Девушка не удивилась, ничего не ответила, ушла, захватив

котелок («Советуются!..» — почему-то недоброжелательно

подумал Степан), потом вернулась уже одетой.

— Пошли.

Прямо от задней стены дома начинался заросший кустар83

ником пустырь; торцом изба смотрела на широкую улицу, в

конце которой возвышалось обнесенное колючей проволокой

белое двухэтажное здание полиции.

Осторожно спустившись по стремянке, Степан выглянул

в приоткрытую дверь. Снег блестел, словно битое стекло, и

тени ложились резко очерченными. Лунный свет с непривычки

казался даже ярким, Степан не сразу заметил возле

сарая Надю. Вначале увидел, как пришла в движение, изменила

свои очертания, двинулась на него тень, и это заставило

вздрогнуть.

Ночь чем-то показалась необычной, не похожей на другие.

Может быть, удивительной тишиной. Только зимние, не очень

морозные ночи бывают такими. Тишина сливалась в единое

целое с этим невозмутимо утвердившимся во вселенной лунным

светом, и вместе с тем именно этот ровно сочащийся свет

привносил ощущение тревоги. Она была так же неотделима от

него, как тени — глубокие, похожие на ямы.

Здесь, рядом, Надя показалась Степану еще меньше. Могла

бы остаться, подождать, но она молча шла следом. Достав из

снега свой карабин, Степан взял его на ремень. Второй карабин

подняла девушка. Краем платка вытерла снег с затвора и сказала:—

Немецкий...

Степану послышалось в этом удивление. Еще бы — русскую

винтовку можно было найти, купить, выменять, немецкую

же — только добыть, взять у немца.

Возвращались так же молча. Нечаянно зацепив ветку, Степан

обсыпал Надю снегом, обернулся к ней на ходу и в первый

раз — да, по сути, впервые — увидел ее. Он раньше не

думал, какая она, но сейчас вдруг понял, что представлял ее

себе другой. Почему-то казалось, что Надя должна быть похожей

на свою мачеху или кем там доводится ей эта женщина.

А она выглядела совсем иначе. И это поразило, потому что

молчаливость, сосредоточенность и даже замкнутость девушки

совсем не вязались с ее видом. Они были понятны у встретившей

их хозяйки дома, та и выглядела такой — суровой,

сдержанной. Здесь же Степан увидел обыкновенное девичье

личико: вначале ровный, а в самом конце вдруг ставший курносым

нос, ямочки на щеках, невысокий, опушенный светлыми

завитками лоб, пухлые, готовые и от обиды, и от удивления,

и от радости округлиться губы (губки бантиком), нежное

горло, перехваченное у подбородка складочками, какие

бывают у совсем маленьких детей и называются «перевязочками

»... Одним словом, если говорить о чертах характера, которые

могут быть под стать такому лицу, то им, пожалуй,

84

окажутся легкомыслие и смешливость. Тем более удивляло

недоверчивое, жесткое, очень взрослое и рассудительное выражение,

которое прочно лежало на нем.

Собственно, Степан не задумывался об этих тонкостях и не

искал их причин, он просто увидел несоответствие и поразился.

А еще вернее — не увидел, а ощутил его. И при этом испытал

уже знакомое подхлестывающее желание показать себя таким,

каким ему хотелось бы быть.

Хотя и это не совсем точно. В нем смешались и неожиданный

интерес к незнакомой, а потому кажущейся непонятной

девушке, и удивление ее спокойствию, и уверенность в том,

что она знает нечто не известное ему, Степану. А стремление

подняться над собой, увидеть себя хотя бы в чуть-чуть другом

свете было только итогом, отражением этих чувств.

Он понял, сколько смысла Надя вложила в слово «немецкий

», говоря о карабине. Он мог бы подтвердить ее догадки о

нелегком пути, который им уже довелось пройти. Ему хотелось

заговорить с ней, сказать что-то значительное, важное и неожиданное,

но он не знал ничего такого.

Легким прикосновением Надя остановила его возле двора:

надо было убедиться в том, что нет опасности. Стоя рядом, Степан

видел, как таяло на морозе ее неслышное дыхание. Она не

могла не волноваться. Ведь если непосредственной опасности и

не было, все равно происходящее было необычным. А лицо ее

не было ни взволнованным, ни напряженным — просто внимательным.

Прикоснувшись еще раз к Степану, — это был приказ:

«Подожди», и он понял его, — девушка пересекла двор и зашла

в дом. Когда заходила, дверь не скрипнула. Степан обратил

на это внимание. Спустя минуту она позвала его. Все эти предосторожности,

разумная неторопливость опять-таки говорили

об опасности, но, еще раз глянув Наде в лицо, Степан увидел

все то же похожее на равнодушие спокойствие. Он наклонился

к ней, столкнулся с удивленным, настороженным взглядом и

сказал:

— Спасибо.

Но, похоже, это и оказалось самым неожиданным. Настороженность

в глазах девушки растаяла незаметно, как пар от

дыхания. Надя взяла у него один карабин и сказала:

— Лезай. Я подам...

Обыкновенные слова, но Степан знал, что они вовсе не

обыкновенны, чувствовал, что она смотрит на него как раз

так, как ему хотелось бы, может быть, видит в нем старшего,

более сильного, способного защитить. И, поднимаясь по стремянке

на чердак, он радовался своей легкости и ловкости,

85

ему доставляло удовольствие даже еле слышное поскрипывание

лестницы под тяжестью тела, потому что тяжесть эта: мышцы,

оружие — сила.

Протягивая карабин, Надя сказала шепотом:

— Держи, — и совсем уже неслышно: — Спокойной ночи.

Только оказавшись наверху, Степан вспомнил о старике —

тот ждал его. А затем напомнила о себе хозяйка. Она поднялась

на чердак, спросила:

— Устроились? — и, не дожидаясь ответа, сообщила: —

Возле трубы я поставила ведро.

— Зачем? — удивился Степан.

— Для надобностей, — суховато объяснила Мария Петровна

и добавила: — Спите.

Степана бросала в краску сама мысль об этом ведре. Оно

оскорбляло его. Что же касается сна, то он знал, что будет бодрствовать

еще долго.

Луна с трудом помещалась в раме маленького слухового

окна. Она была огромна и прекрасна. Степану казалось, что

смотреть на нее можно бесконечно. Но стало зябко, и он забрался

к старику под полушубок. Отсюда луна стала похожей на

днище хоть и хорошо начищенного, но старого, покрытого вмятинами

медного котла. Вскоре Степану пришлось с омраченной

смущением благодарностью вспомнить о предусмотрительности

хозяйки. А после этого уже ничто не в силах было помешать

ему заснуть.

Проснувшись, Степан обнаружил, что старика рядом нет.

На чердаке было еще темно. Только осмотревшись, он заметил

едва сереющий квадрат слухового окна. Пошарил руками и

нашел у изголовья с той стороны, где спал старик, что-то холодное,

круглое, гладкое. Поднес к глазам и наконец понял,

что это граната какой-то неизвестной марки. Вместо кольца у

нее был кусок твердой кожи, верхняя часть напоминала формой

крышку от чайника. Нечто подобное приходилось видеть

не то у мадьяр, не то у румын или даже у итальянцев. «Откуда

эта граната у него?..»

Вылезать из-под теплого полушубка не хотелось, но и лежать

дальше не имело смысла. Степан подошел к окну. За ним

светало.

Осторожно заскрипела лестница. «Старик!» Но то была Надя.

Она по-прежнему куталась в свой платок, однако теперь Степан

замечал не только это. Ему казалось, что девушка смотрит

на него несмело, ожидающе, и это настраивало его самого на

такой же тревожный лад.

Возле окна Степан заметил консервную банку, взял в руки.

86

— Вы курите поосторожней, чтобы пожара не наделать, —

тихо сказала Надя.

Он сначала не понял, но, заглянув в банку, удивился: там

лежали окурки немецких сигарет и грубых, свернутых из газеты

махорочных цигарок. Видимо, ею пользовались как пепельницей.

Нельзя было говорить громко, поэтому Степан ответил так

же тихо, хотя это и далось ему нелегко:

— А мы не курим. Ни я, ни дядя Костя, — и протянул

коробку Наде.

Она поняла, что это — вопрос. Степан и на самом деле

хотел знать, кто жил, а вернее, кто прятался здесь до них. Кто?

Тут же стало ясно, что ответа не будет. Его просто не могло

быть. Оба понимали это, как и то, что дело тут даже не в степени

доверия. Однако это давало Степану какую-то власть над

ней. Почему? Каким образом? — невозможно объяснить.

Степан взял банку и снова поставил в уголок возле окна. И

с неожиданной легкостью положил девушке руку на плечо.

Первый раз в жизни так вот положил девушке руку на плечо.

Надя ее не сбросила, как бы признала какое-то его право. И это

было величайшим чудом, с каким когда-либо сталкивался Степан.

Уже рассвело, и он смотрел на опустившую голову девушку,

не пытаясь понять, что произошло или происходит с ним,

забыв обо всем, кроме того, что только что совершилось чудо:

два таких разных, вчера еще совсем чужих человека, кажется,

стали вдруг нужны один другому.

Слова не сказали бы Степану больше, чем теплота плеча

под рукой. Он чувствовал напряжение, с каким стояла девушка.

Надя боялась шевельнуться, чтобы не спугнуть эту руку. И

все же спугнула ее.

— Не нужно... — сказала она.

Бесшумно скользнула мимо и исчезла.

Воротившись, старик сразу же взялся за оружие. Он не

стал рассказывать, где был, но Степану и без того было ясно:

беседовал с хозяйкой.

— Давай-ка, займемся учебой, — предложил он. — До вечера

все равно еще далеко, да и пригодится тебе это. Ты из

винтовки когда-нибудь стрелял?

— В школе. Из малокалиберки.

— Ничего, — успокоил старик, — разница невелика. У этой

сильнее отдача. Мы слегка разберем их и приведем в порядок,

а то где им только не приходилось валяться. Не отказали бы в

нужную минуту.

87

— Патронов все равно мало...

— Да уж сколько есть. Живы будем — раздобудем. А на

первый случай авось хватит. — Он говорил и одновременно

показывал, как вынимается у винтовки затвор. — Вот и все.

Понял? Немного сложнее, чем у нашей трехлинейной образца

тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого, но тоже

просто. В армии тебя этому целый год учили бы. «Что есть

винтовка? Винтовка есть индивидуальное оружие бойца. Что

есть бой? Бой есть высшее испытание моральных и физических

качеств бойца. Сколько частей в затворе? В затворе имеется

семь частей — стебель, гребень с рукояткой, боек с ударником…

» Долбил бы каждый день и умнее не стал — от этой

науки не умнеют. А я тебе за пять минут. Ценишь? — Старик

подмигнул Степану. — Попробуй теперь сам.

А пока Степан пробовал, старик, будто между прочим, сказал:

— Вечером пойдем отсюда. Нечего засаживаться. Верно?

Кивнув головой, Степан спросил:

— Наугад или по адресу?

— А тебе что — бродить надоело? Скажут нам, куда идти.

— Понятно. Сами пойдем?

— А тебе со стариком скучно? Или присмотрел попутчицу?

И тут вместо того, чтобы принять либо просто не заметить

шутку, Степан вспылил:

— Глупости вы говорите!..

Дядю Костю это удивило. Не глядя на Степана, он еще раз

осмотрел обе винтовки, лучше уложил сапожный инструмент

в сумке, повертел в руках гранату и неожиданно поднял на

Степана острый, все понимающий взгляд: «Так уж и глупости?

» Будь в этом взгляде хоть капля насмешки, Степану было

бы легче, он чувствовал бы себя правым. Но старик смотрел

серьезно.

Ничего вроде не произошло, а ощущение неправоты осталось,

как соринка в глазу. Он знал, что должен что-то сделать.

Показал старику консервную банку с окурками. Тот все понял

(а может, видел эту банку раньше), но ничего не сказал, просто

пожал плечами, как бы говоря, что не желает вмешиваться в

чужие дела. Здесь скрывался кто-то раньше? Ну и пусть. Емуто

какое дело! И опять Степан почувствовал себя скверно. Нечаянно

подсмотрел чужую тайну и не смог промолчать, нескромно

выдал ее. И снова это было связано с Надей. Первый раз он

как бы отрекся от нее, а теперь, получается, выказал недоверие...

А старик понимал все. Жизнь есть жизнь. Когда-то что-то

похожее было и у него самого. Не помнил уже что, как, но

88

было, было. Сейчас больше всего хотелось отвлечься, хоть ненадолго

уйти от тревог и забот, которые обещали нынешние

сутки. Не потому, что боялся предстоящего или прятал голову

под крыло, — не хотелось перегореть до времени. А способ

был один, давний: заставить себе думать о чем-то совсем другом,

далеком. И он напряженно пытался вспомнить, как выглядит

море.

Вспоминались частности — берег из мелкой гальки, катера,

названные именами птиц, широкие, щедрые на тень платаны,

кедры с неврастенично заломленными ветвями, — а главное,

море, не давалось.

Он вспоминал: раннее утро на широкой, еще прохладной

набережной, толстый милиционер и воробышек… Милиционер

вразвалку, медленно шел на воробья. Тот оставался на месте до

последнего, а потом отлетал на шаг-полтора и снова насмешливо

пялил на человека свои бусинки. Им обоим нравилось играть.

Это он помнил, будто видел только вчера, а вот как выглядело

само море — не мог себе представить.

Старик думал о море. Вот куда он повез бы Степана! Парень

ничего в своей жизни не видел. Он не знает, как велик, древен

и прекрасен мир. Он не подозревает, как много могут сказать

камни Херсонеса, Сурожа и Пицунды. Ему непонятно счастье,

которое приносят книги. Он ничего не знает, да и будет

ли знать? У него нет воспоминаний. Успеют ли появиться они?

Станет ли сегодняшний день его далеким прошлым? И то, что,

по-видимому, зарождается сейчас, окажется ли только первой

его любовью?

Он думал о себе и о Степане, о том, как славно им будет на

берегу теплого моря, о том, что, конечно, он староват для того,

чтобы составить хорошую компанию такому парню, но на первых

порах им все равно будет очень неплохо вместе. Он думал о

времени, когда можно будет сказать: «А помнишь?..» — вспомнить

этот чердак, эти потемневшие стропила и посмеяться над

запальчивостью, с какой Степан ответил на его шутку.

И все-таки он не мог не думать о предстоящей ночи, о

завтрашнем утре. Как встретят их люди в лесу? Поверят ли

тому, что он скажет? Каковы они, эти люди? Если бы они знали,

как он уже сейчас хотел бы находиться среди них...

Он думал и о Наде. Она очень похожа на свою покойную

мать, и в то же время в ней есть что-то от Павла. Мысль об этом

сходстве едва не увела старика в сторону. Его всегда потрясала

тайна наследственности, неразгаданная тайна того, каким образом

полугодовалый малыш воспроизводит улыбку своего уже

почившего деда, как клетки, составляющие тело ребенка, в

своем неудержимом делении и росте уподобляются гипсу, ко89

торый послушно принимает заготовленную для него форму...

Но сейчас он думал о другом, о том, что у него едва не вырвались

страшные слова. «Если вернется с войны Павел», — чуть

не сказал он, но вовремя спохватился: «Когда он вернется...»

Конечно, это правда. Немногие из тех, кто с первых дней на

войне, вернутся. Но говорить об этом — грех, кощунство. Это

не остановит войну, зато убьет надежду, которая нужна людям

почти так же, как хлеб.

А за окном разгорался день. Неподалеку, в конце широкой

улицы, белело здание школы. Оно было обнесено колючей проволокой.

Ворота заменял проволочный ерш, оттянутый сейчас

в сторону. Возле него топтался часовой. Окна нижнего этажа

снаружи заколочены досками — наверное, для того, чтобы в

них нельзя было бросить гранату. Двор был пуст, и только время

от времени по нему пробегал в дальний угол, к дощатой

уборной, немец или полицейский.

Было безветренно и солнечно. Степан глянул на кусок крыши,

видный из окна. Снег на нем оплавился и казался мокрым.

Внизу хлопнула дверь — появилась Надя. Степан увидал

ее лицо (между бровей залегла складка), оно показалось ему

необыкновенным. Пустые ведра на коромысле покачивались в

такт ее шагам. Колодец был, видимо, далеко — Надя вернулась

не скоро. Потом Степан долго и напрасно ждал, не выйдет ли

она снова. Сменился часовой возле проволочного ерша, протарахтел

мотоцикл с коляской (на нем ехало трое немцев), к школьному

крыльцу подошел крытый грузовик, в него залезло душ

двадцать полицейских, и, осторожно позвякивая цепями, машина

отправилась вслед за мотоциклом. Куда?

Через несколько минут где-то за селом вспыхнула яростная

ружейная и автоматная пальба. Она неожиданно возникла и

так же внезапно оборвалась, оставив после себя тревожную пустоту.

По-видимому, тревогу испытывали не только Степан и

старик. Надя вышла во двор, постояла, зябко кутаясь в платок,

потом украдкой глянула на чердачное окно и махнула рукой:

не обращайте, мол, внимания. Когда она смотрела вверх, на

лбу появились морщинки.

...А старик думал: надо прожить еще целый день. Именно

это слово пришло ему: «прожить». Не пересидеть, не отлежаться

до наступления темноты, а совершенно бесцельно прожить,

потерять день. Сколько дней было потеряно раньше, но никогда

он не думал о них так. И готов был спросить: в чем причина,

откуда берутся такие мысли? Но причина была ясна, она в

нетерпении. Впервые за долгое время он снова испытал нетерпение.

Он ощутил его почти физически. Требовалось усилие,

чтобы заставить себя лежать неподвижно, заставить себя поду90

мать о чем-нибудь другом. О чем-нибудь другом, но не о семье,

не о доме. Об этом он не мог себе позволить думать.

И вспомнил о Карле. Ружейная и автоматная пальба за селом

вызвала мысли о Карле. Но в них не было прежнего острого

сожаления, и старик подумал: «Вот я забочусь о воспоминаниях,

а разве не стало далеким прошлым то, что произошло

всего несколько дней назад?» И еще он подумал, что все нужно

делать с толком, и если уж коротать время, то лучший способ

для этого — просто попытаться заснуть.

18

Это было странное состояние. Сон и бодрствование незаметно

сменяли друг друга. И так тянулось, видимо, долго. Иногда

старик пробуждался полностью, чтобы распрямить затекшие

ноги и стряхнуть головную боль; смотрел в окно — день еще

продолжался. Степан спал рядом, свернувшись калачиком, натянув

на лоб шапку и засунув руки подмышки.

В одно из таких пробуждений он нашел рядом завернутый

в тряпки чугунок с едой. Поели. Старик заставлял себя есть.

Он чувствовал, как на него мягко, но неотвратимо наваливается

хворь, и с нетерпением дожидался вечера, возможности уйти.

Верилось, что сейчас еще болезнь можно опередить, успеть сделать

все, что нужно.

Рядом с чугунком лежали рукавицы. Грубые, но теплые

мужские рукавицы из серого шинельного сукна. Сукно было

потертым, не новым, но пошиты рукавицы были совсем недавно,

может быть, только что. Их никто еще ни разу не надевал.

Старик подумал о Наде. Значит, это она принесла им обед, но

разбудить не решилась.

— Это тебе, — сказал он, протягивая рукавицы Степану.

Тот посмотрел удивленно, и старик видел, как недоверие в

его глазах сменяется пониманием и радостью. Старик достал из

кармана свои старые рукавицы. Степановых рваных и мокрых

перчаток не оказалось. Значит, это действительно ему! И дядя

Костя понял, почему Надя не стала их будить. И это сказало

ему вдруг очень многое. Боже мой, как знакомы ему эти наивные

и трогательные способы выражения чувств! Он смотрел

на Степана удивленно, будто видел его впервые, доброжелательно

и чуть насмешливо. А тот с нарочитой небрежностью

померил рукавицы, потом засунул их в карманы, потом снова

надел и растянулся на сене.

Надя появилась на чердаке, когда стемнело.

— Пора собираться? — спросил дядя Костя.

91

— Лучше уйти попозже. Я провожу.

— Тогда посиди с нами.

Она осталась.

Сидели молча. Старик представил себе, как сейчас в темноте

между Степаном и Надей идет свой особый разговор, как

несмело, будто нечаянно, парень коснулся руки девушки, потом

взял ее податливые пальцы и теперь перебирает их. До

чего же не нова эта игра и в то же время, каким откровением

она кажется самим ее участникам. Какую бездну неизведанного

они находят в том, что у старика способно вызвать лишь

снисходительную улыбку. Ничего не поделаешь — каждый из

нас открывает мир заново.

Те немногие даже слабые звуки, которые возникали в тишине,

привлекали к себе внимание. Было слышно, как внизу

прошла по комнате хозяйка, как она передвинула табуретку.

Но это были свои, домашние звуки. А потом послышался скрип

снега. Степан и этим звукам вначале не придал значения, но

Надя вдруг высвободила руку и подалась вперед. Звякнула

щеколда на калитке. Шли по меньшей мере двое. Мужчины.

Переговаривались.

Снег скрипел уже во дворе.

Надя рванулась к люку, ведущему с чердака, но сразу же

замерла: спускаться было поздно, на крыльце кто-то стучал сапогами,

сбивая с них снег. Для старика этот бесцеремонный и

грубый топот подкованных железом сапог по промерзшим доскам

крыльца звучал, однако, успокоительно. Он понимал: когда

приходят арестовывать или обыскивать, сапог не чистят.

Хозяйка вышла в сени.

— Кого это нечистая сила носит?

Говорила с откровенной злостью, но спокойно. Старик заметил

и это

— Открывай, тетя Мань, солдатики-соколики на постой

просятся. А постой не простой — на единую ночку...

Сказано было хмельно, молодо и весело.

Степан бесшумно подполз к Наде, положил ей руку на плечо.

Девушку била дрожь. Старик осторожно потянулся за карабином.

Хозяйка отворила дверь, но, видимо, стала на пороге, потому

что в сени никто не вошел.

— Ты кому это так говоришь? Ты чего повадился пьяный

ходить? Думаешь, если вырос здоровый да ружье подцедил,

так и море по колено? Да я тебя сейчас рогачом как пугану...

В ответ послышался хохот.

— Вот за это я и люблю тетю Маню. Самого черта не боится.

Огонь-баба. Нравится, Трофим?

92

— Попробовать бы надо, — басом ответил тот, кого назвали

Трофимом.

Смех стал еще раскатистей.

— И не совестно тебе, Жорка? — сказала хозяйка. — Молодой

парень, а совсем охальником стал. И чему вас в полиции

учат? К женщинам приставать?

«Вот вы кто», — подумал дядя Костя. — О полиции хозяйка

вспомнила специально для нас — ей-то известно, кто это...»

Карабин лежал у него на коленях.

Смех прекратился.

— Ладно. Разговорчики! Зови в дом. Будет на пороге торчать.

Надежда дома? Пусть закуску готовит.

— Нет ее.

— Ах, старая история! Услышала, что Жорка идет, и спряталась.

Найдем. Поищем, Трофим?

В сени прыгнул луч электрического фонарика. Пошарил по

стенам, за дверьми, пересчитал ступени лестницы и стал торчком

в чердачном люке, возле которого замерли Степан и Надя.

Луч был неширокий, но точно очерченный, резкий. Казалось,

его можно потрогать рукой. Можно было рассмотреть пылинки,

неслышно мельтешившие в нем. Степан совсем затаился, чтобы

пар от дыхания не попал в этот луч. Степан чувствовал, как

дрожит Надя. У человека, который стоял внизу с фонариком,

рука тоже дрожала. Это было заметно по лучу.

— Хорошо, — послышался ровный голос хозяйки. Ровный,

но какой-то не свойственный ей голос. — Ищите. Переверните

все. Бейте горшки, ломайте лавки. До чего ж мне все это надоело!

Под конец она сорвалась, последние слова почти выкрикнула,

хлопнула дверью и зашла в комнату. Фонарик погас.

Жорка с Трофимом пошли вслед за ней.

Старик решил: первая опасность вроде миновала. Нужно

ждать и прислушиваться к хозяйке. Здесь командует она.

В комнате говорили громко, поэтому все было слышно.

— Чего пристал к девке? — спрашивала хозяйка.

— А ты не знаешь, чего к ним пристают? — вмешался

Трофим.

— Любовь! — говорил с хохотком Жорка.

— Чего лапищи расставил! Пусти!

— Побаловаться захотелось, — слышался бас Трофима.

«Плохо дело. Aй, плохо дело», — думал старик.

— Ты бы сучку поймал и баловался… Пусти!

На мгновенье стало тихо. Боже мой, как тихо было в селе, в

окрестных лесах, на небе! Даже ветра не было слышно. А потом

звук удара, негромкий женский крик, приглушенный гро93

хот и снова тишина. Какая тишина! И сразу же спокойный

Трофимов голос:

— Я тебе покажу сучку. Я тебя отучу огрызаться. Я тебя

сделаю шелковой. Поднимайся, накрывай на стол!

— Ай-ай-ай, — говорил Жорка. — И чего вы не поделили?

Ну чего

вам ссориться? Давайте лучше выпьем. А ты, Троша, полегче.

Кулачище у тебя, что обух. Помнить должен. Ты, тетя Мань, не

обижайся на него. Он добрый, только горячий. Ты помягче с

ним, по-хорошему. А теперь покличь Надежду, не доводи нас

до греха.

Хозяйка молчала.

— Не хочешь? Тогда я поищу сам. Вас оставлю вдвоем, а

сам поищу Надежду. Ты меня понял, Троша? Скучать не будешь?

Женщина молчала.

Старик подвинулся к самому люку. Он ждал: сейчас должен

выйти Жорка — и приготовился свалить его первым же

выстрелом. Степан метнулся за своим карабином. Старик приложился

удобней к прикладу. Он был уверен в себе. Расчет

прост: после выстрела Трофим наверняка тоже бросится в дверь...

Или не бросится?

Не окажись положение таким безвыходным, старик ни за

что не решился бы стрелять в доме. После этого женщинам

тоже придется — и немедленно — уходить, а им (он это понимал)

следовало остаться. Убить полицейского здесь — значило,

кроме того, навлечь несчастье на все село. Назавтра начнется

расправа.

Но обо всем этом старик думал до того, как принял решение.

Теперь ничего другого не оставалось. Сейчас Жорка выйдет

искать Надежду и оставит Трошу развлекаться хозяйкой...

Рядом оказался Степан и потянулся к отверстию люка.

Куда? Сейчас выйдет Жорка — что он с ним драку собирается

затевать?..

— Назад! — придушенно сказал старик. — Назад!

Чертов сопляк! Сейчас выйдет Жорка. В освещенном дверном

проеме он будет как на ладошке. Нужно бить немедля, в

упор, а тут возись с этим сопляком.

Степан нащупывал ногами верхнюю перекладину лестницы,

когда неожиданно получил толчок и опрокинулся на спину.

«Надя?! — ужаснулся он. — За что?» «Правильно, — подумал

старик. — Молодец девка. А сейчас он выйдет...» В комнате

слышались шаги, дядя Костя приложился щекой к холодной,

скользкой деревяшке, чтобы бить в упор, сразу. Но ничего

из этого не вышло. Еще в то мгновенье, когда только от94

крывалась дверь, он заметил, что по лестнице вниз торопливо

спускается Надя.

Жорка от души хохотал.

— Замерзла, голубушка? Ну, иди я тебя погрею. Соскучилась?

Или боязно одной на чердаке сидеть?

Теперь дядя Костя мог разглядеть его. Здоровый парень с

рыжеватым, выбивающимся из-под кубанки чубом.

— Ты глянь, Троша: сама пришла. А я ее искать собрался.

Где, думаю, моя ясочка запропастилась...

Он был крепко выпивши. На нем ладно сидела темно-синяя

венгерка, отороченная по бортам серым смушком.

— ...А я думаю: кто там на чердаке возится так, что потолок,

гляди, рухнет?.. Теть Мань, разливай шнапс. Всем по полному.

Кто старое помянет — оба глаза вон. Троша, музыку!

Хлопнула дверь, и в сенях снова стало темно.

Все случилось слишком быстро. Старик был огорошен и

вместе с тем понимал, что Надя поступила, видимо, правильно.

Сам он ничего подобного посоветовать не мог, не смел, не

имел права. Но уж если она решилась, — это было правильно.

Хотя бы потому, что появилась возможность подумать и найти

что-то.

А Степан был раздавлен. То, как Надя рванулась вниз, как

молчала потом, — все было невыносимо. Легко представить,

что она думала. Защитники!.. Рядом глумятся над приютившей

вас женщиной, а вы... А виноват во всем дед. Рассудительность,

осторожность! Ерунда. Трусость вот как это называется.

Внизу плакался под аккордеон, жаловался на свою несчастную

судьбу Жорка. В песне его голос звучал звонко и неожиданно

красиво. Да и сама песня была удивительна — протяжная,

диковатая.

Не для меня цветут цветы

В полях роскошными коврами,

И дева с черными бровями,

Она живет не для меня...

Трофим был пьянее Жорки. Это было заметно по аккордеону

— он забегал вперед. Потом Жорка плясал. Держался на

ногах он еще крепко, плясал, судя по чечетке, легко.

Внизу громко разговаривали. Лежа ничком на сене, Степан

ловил каждое слово.

95

— Ты, теть Мань, спрашиваешь, чего я хожу к Надежде...

А может, я не могу не ходить. Может, у меня любовь...

Трофим надрывался от хохота, а Степан стискивал зубы:

вот как просто это, оказывается, говорится.

— Про меня говорят: «Жорка — зверь, Жорка — бандит»,

а у меня, может, любовь...

«Здорово нализался», — подумал старик.

— ...Я, может, женился бы на ней, если б она не была

порченой...

«Что еще?», — не понял Степан.

И здесь впервые снова заговорила хозяйка:

— Корова до сих пор не доена. Надежда, ступай!

Загремела посуда.

— Постой! — крикнул Жорка.

«Сейчас начнется», — решил старик и подвинулся к Степану:

— Без меня пальцем не смей шевельнуть. Понял? — Рука

старика казалась тяжелой, хотелось ее сбросить.

Степан не отозвался.

Хлопнула дверь, и в сени выскочила Надя, Жорка бросился

за ней. В комнате, жалобно взвизгнув, упал с лавки аккордеон.

Дверь закрылась. Надя не успела выбежать во двор, и

Жорка схватил ее. Как и вчера, луна светила прямо в сени.

Надя молча отбивалась, упершись руками ему в грудь, а Жорка,

чуть пошатываясь, старался сломить ее. Степан слышал:

— Ну чего ты? Что бережешь?.. Взвод румын выдержала, а

меня одного боишься... Я ж хочу по-хорошему... — И вдруг

разъяренный крик: — Ах, ты так!..

Сорвав платок, он схватил Надю за волосы и гнул к земле,

гнул к земле.

Степан нащупал ногами первую, вторую ступеньки лестницы.

Одной рукой он держался стены, в другой был карабин. Он

спешил.

И в это время неподалеку от хаты, где-то совсем рядом,

гулко лопнул выстрел. Его подхватило и понесло эхо. И почти

сразу же, будто это был сигнал и кто-то ждал сигнала, со стороны

школы ударил пулемет. Над селом взлетела яркая осветительная

ракета. Она забила свет луны и бросила на землю свои

тени.

Это заставило всех замереть. Но Жорка тут же кинулся в

комнату за оружием. Надя, когда он отпустил ее, упала.

А старик, стараясь не лязгать затвором, перезаряжал карабин

и ругал Степана. Он таки чуть не ввязался в эту глупую,

явно проигрышную свалку! Старик уже забыл, что мысль о

том, чтобы проломить крышу, высунуть наружу карабин и вы96

стрелить в воздух пришла ему только сейчас, что, не родись

она, он тоже бросился бы вниз…

Жорка выскочил на улицу, когда ракета догорала. Из школы

по нему дали очередь, и он упал.

— А-а-а! — кричал Трофим. — Убили! Что делаете, гады?

Своего убили!

Он пытался тащить Жорку, не бросая аккордеона. Мехи

растянулись, и с каждым шагом инструмент издавал нелепые,

дико звучавшее в этой ночи всхлипывания. Tpoфим не успел

уйти далеко, когда выстрелил Степан. Аккордеон всхлипнул

последний раз. После этого были слышны только выстрелы.

Стреляли из школы.

19

Старик спешил, стараясь обогнать болезнь, но у той были

длиннее ноги, шире шаг. Он знал, что выдержит сколько нужно,

и все-таки спешил, потому что усталость надвигалась слишком

быстро. Придавало сил то, что ночная дорога была безопасна.

Вместе со Степаном они были здесь полными хозяевами.

Дорога шла через снежные, похожие на замерзшие озера,

поляны, протыкала насквозь небольшие, пострадавшие от порубок

лесочки. Совсем недалеко отсюда на ней были следы тягачей,

автомашин, танков, здесь же была санная дорога, но

старик спешил туда, где она, подобно реке в истоках, совсем

суживалась и как бы мелела, где она дробилась на ручьи-тропинки,

которые терялись в великом лесу. На одной из таких

тропок их окликнут:

— Стой! Кто идет?

И они ответят:

— Свои.

Они поспешат рассказать все, что узнали, увидели и сделали.

Да и о сделанном им есть что рассказать…

— Как вы думаете — с н и м и ничего не случится? —

спросил Степан.

— Будем надеяться.

— Напрасно они с нами не пошли.

— Им виднее.

Дядя Костя разделял эти тревоги, но что с того!..

— Вы слышали, что сказал Жорка?

— Наде?

— Да.

— Слышал.

— Ну и что?

97

Степан шел рядом и не смотрел на него. «Ну и что?» —

спрашивал он как мог равнодушно. Может, лучше бы сказать:

«Нет, не слышал»? Может, ему от этого стало бы легче? Он

ждет утешения и советов. Но в чем утешать и что советовать?

Разве это не тот случай, когда каждый решает сам за себя,

когда каждый воюет сам за себя и должен быть готов, если

понадобится, сразиться со всем миром! «Ну и что?» — спрашивал

Степан.

— Ничего, — ответил он ему. — Ничего.

Надя не стала их провожать. Степан не нашел ее и в хате.

Старик и хозяйка торопили, нужно было уходить, и все-таки

он еще раз забежал в хату. Он был уверен, что Надя где-то

здесь, даже чувствовал, как она смотрит на него. Или это только

казалось? Так или иначе, он больше не увидел ее. Она не

смогла, не захотела этого. Ну и пусть.

Их никто не провожал. Хозяйка сказала напоследок:

— Возле хутора держитесь осторожней.

Старик знал это место. Когда-то хутор был лесным, потом

начались порубки, раскорчевки, и он оказался зеленым островком

среда полей. На хуторе могли быть и свои и немцы.

Здесь устраивали засады, перехватывали, обстреливали друг

друга.

— Развилку за хутором знаете? — спросила хозяйка. Старик

помнил развилку. — Свернете на ней вправо. После этого

никуда не сворачивайте и никого не ищите. Версты через две

вас остановят.

Хутор нужно было миновать затемно. Старик решил, что

лучше всего обойти его тоже справа. Это он уже сам решил.

Смущала неопределенность. Мало приятного — идти до

тех пор, пока тебя не остановят. Но он понимал хозяйку, он

был благодарен ей и за это. Большего она не могла сказать,

даже если и знала больше.

Они шли по пустынной дороге и думали о разном: Степан—

о минувшем вечере, старик — о завтрашнем утре. Они

слышали только самих себя и старались ступать осторожно.

Стрельба уже прекратилась и казалось, что кто-то в темноте

напряженно прислушивается: не раздастся ли где звук, чтобы

послать туда пулю. Пересекли пустырь и вышли за село. Сразу

стало легче.

«Вот так бы и не встречать никого до самого утра, пока нас

не остановят где-то на развилке», подумал старик. Это было

простое, очень обыкновенное желание. Но в нем прорывалась и

далеко упрятанная от самого себя мечта о покое, о доброй, удобной

жизни, которая так быстро осточертевает, когда, наконец

98

приходит. Это верно, она скоро начинает казаться скучной,

и появляется желание перемен, но как же думается о тепле,

о чае, о хлебе, о книге, о свете, если долго бываешь их лишен!

И потом, почему он считал это скучным? Почему в его

молодые годы, когда модно было менять кондовые имена на

более броские — Артем, Энерг, Авангард, когда предосудительным

считалось носить галстук, почему тогда мечтать об

удобной жизни было стыдным? Уж не потому ли, что мечтать

о ней оказывалось просто бесполезным? Почему эти строчки

«и вечный бой, покой нам только снится» воспринимались

как заповедь, данная на все грядущие времена? Разве

человек не должен в конце концов начать жить спокойно и

удобно? Неужели он так и не откажется от дурной привычки,

унаследованной еще от каменного века, — решать споры

и расхождения во мнениях с помощью дубины? И неужели

лучшая похвала, лучшее пожелание, которые он заслуживает,

это — «гвозди бы делать из этих людей»?.. Как можно

говорить так о людях!

Но такие мысли старик далеко прятал и от самого себя —

они расслабляли. Сейчас хотел одного — спокойно пройти свой

ночной путь. Не вышло. Они услышали частое поскрипывание

снега. Следом за ними кто-то бежал. Зашли глубже в тень.

Старик присел: ночью снизу лучше видно. Но слух сказал ему

больше: человек был один. Они уже слышали тяжелое, запаленное

дыхание. Снег скрипел совсем рядом, когда Степан шепотом

крикнул:

— Надя!

И словно выдохся в этом крике.

— Что-нибудь случилось? — спросил старик.

Она покачала головой.

— Решила показать дорогу?..

Старик будто помогал ей объяснить, почему она здесь. АНадя

молчала. В чем оправдываться, зачем выдумывать?

— ...Пошли. Нам нельзя задерживаться, надо обойти хутор

до рассвета...

Степан тоже молчал. А что-то сказать должен был он. Надя

догнала их— этим все сказано. Старик понимал, что значило

для нее оказаться здесь после всего, что было. Понимал ли

Степан?

— Тебе дальше нельзя. Надо возвращаться.

Старик говорил это Наде, но ждал и как бы требовал чегото

от Степана. А тот молчал. Он чувствовал себя и виноватым,

и в чем-то обманувшимся. И бессилен был разобраться в этом.

С минувшего вечера жизнь стала невероятно сложной и запутанной.

Это было неожиданно и тягостно. Но вот его обожгло: а

99

что если Надя здесь потому, что ей все-таки грозит опасность?

И спросил:

— В селе спокойно?

Она кивнула, хотя какое спокойствие могло быть в притаившемся,

замершем селе!

Они шли рядом.

— Мать осталась дома?

И тут же вспомнил о Жорке: «тетя Маня»...

Надя кивнула еще раз, но что ей было сейчас до матери!

— На вас немцы ничего не подумают?

Она пожала плечами. «Не подумают ли чего немцы?..» —

сейчас ей и это было почти безразлично.

— Обое убиты?

— Да.

— Тебе плохо?

Она первый раз за это время посмотрела на него. Да, плохо.

И зачем он спрашивает об этом?

— Вам лучше бы уйти с нами.

— Нет, этого сделать нельзя.

Старик ушел вперед. Он снова прихрамывал. Старик сказал:

«Надо возвращаться»... И это — все. Ничего, собственно,

не было и ничего не будет. Никто никому ничего не обещал и

ни на что не рассчитывал. Так откуда же это чувство горькой

потери, тяжкой обиды?

Надя схватила Степана за руку и остановила. Он насторожился

в ожидании. А Надя вынула из-под платка и положила

ему в руку что-то тяжелое. Поднеся вещь к лицу, Степан увидел,

что это парабеллум в кобуре из толстой темной кожи. И

удивительно — ему стало легче.

Степан положил ей руку на плечо, и эта рука уже не напоминала

трепетную птицу, которую боишься спугнуть. Надя,

беззвучно плача, прижалась к ней лицом. Потом неожиданно

повернулась и побежала. Степан не видел, как она плачет, и

это было, пожалуй, к лучшему. Все равно он был бессилен помочь

ей.

Степан не трогался с места, пока было слышно частое поскрипывание

снега. Потом расстегнул пояс с луженой красноармейской

пряжкой, надел на него кобуру и, широко шагая,

стал догонять старика.

20

К хутору подходили в самый темный предрассветный час,

но старик каким-то чутьем угадал, что пора сворачивать, и круто

100

взял от дороги вправо. На снегу образовалась тонкая, со звоном

ломавшаяся корка. Ноги цеплялись за нее. Иногда на пути

колючей стеной вставал кустарник. Идти было трудно.

Степан топтал след. Время от времени останавливался, чтобы

подождать старика. Ждать приходилось всякий раз дольше.

Старик с тревогой поглядывал на небо. Вначале оно посинело.

Потом на нем проступила кровь и стала расползаться

все шире. Потом небо покрылось синими, красными, малиновыми

разводами и сделалось похожим на полинявшую

ткань. Потом он увидел впереди лес, но идти до него было

еще порядочно. Лес обрывался круто, как берег. И состояние

у старика было такое, будто он не идет, а выползает на

этот берег.

Наваливалось тупое безразличие ко всему. Но то, что он

еще понимал это, было само по себе хорошо. Плохо, что Степан

шагал слишком широко и старик не всегда попадал след в

след. Но и это он понимал, хотя никак не мог попросить его

шагать короче.

Для каждого следующего шага приходилось высоко поднимать

ногу, вытаскивать ее из снега. Тяжело. И вдруг он как бы

пошел по воздуху, высоко и легко поднимая ноги. Старик решил,

что это — все, что началось самое страшное: он теряет

контроль над собой, и внезапно услышал тихий смех Степана.

— Вы что, заснули на ходу? Проснитесь! Мы уже вышли на

дорогу.

Этот толчок придал ему сил. Действительно, смешно. По

дороге он ступал, как по глубокому снегу.

Старик посмотрел на небо. Разноцветные линялые разводы

на нем исчезли. Оно ровно синело над лесом. И с каждой секундой

мощь света, набирающего разгон на весь день, возрастала.

Солнце, словно выпущенный под водой мяч, стремилось

из глубин ночи к горизонту. Еще немного, и его выбросит на

поверхность.

Хутор оставался позади, развилка дорог тоже. Впереди был

совсем уже близкий лес.

— Пошли, — сказал Степан, — пошли скорее.

Им овладело нетерпение. Так торопится человек, увидев

издали крыльцо родного дома.

И в это время они услышали выстрел и свист пули, похожий

на короткий, несмелый птичий свист. Стреляли от развилки.

Они бросились бежать.

Сначала после выстрела все было спокойно. Степан, пробежав

немного, глянул на старика и перешел на шаг. Но тот из

последних сил продолжал бежать.

101

«Думаете, нас увидели?» — хотел спросить Степан, но вопрос

не понадобился: в морозном воздухе послышалось несколько

громких хлопков, и это вспугнула целую стайку быстрых,

коротко пересвистнувшихся птиц. Одна пуля взметнула фонтанчик

снега у самых ног Степана. Стрелявших не было видно

(воздух над землей все еще оставался серым), но хлопки раздались

с трех сторон. Старик это заметил и понял: их пытаются

отрезать от леса. А его крутой берег чернел совсем близко.

Стрелявших не было видно, и это придавало надежду, что

те их тоже не видят. Пуля, лопнувшая у ног, могла быть случайной.

Хотя как знать... А небо над лесом угрожающе яснело,

и не было силы, способной остановить солнце. «Что стоило выйти

раньше, — подумал Степан, — или идти чуть-чуть быстрее,

чтобы теперь не бежать?..» Пустые сожаления. Старик упал.

— Ранило? — бросился к нему Степан.

Но выстрела не было.

— Беги один — прорвешься! — прохрипел старик.

И сразу хлопнуло несколько выстрелов. Степан схватил старика

подмышки и потащил с собой. Он собирался рвануться

изо всех сил, он знал, что это еще не все, он верил, что мир

достаточно справедлив для того, чтобы не дать им умереть на

этой изгаженной конской мочой дороге. Он бросился вперед,

сделал несколько шагов, но удар по спине сшиб его. Степан

упал вместе со стариком в снег. Это разъярило его, он попытался

подняться и почувствовал разрывающую тело боль, которая

подчинила его себе полностью, не оставляя места ни для чего

больше.

Какое-то время они лежали. Потом старик спросил:

— Можешь ползти?

И они поползли к похожему на воронку от бомбы углубление

неподалеку от дороги.

Старик действовал как мог спокойно и расчетливо. На небо

смотреть больше незачем: свет съедал остатки серого тумана

над землей. Старик положил удобней карабин и достал гранату.

— Где болит? — спросил шепотом.

— Спина.

Неужто им отсюда не уйти?

Мягким неслышным движением старик вскинул карабин

и выстрелил. Запахло порохом.

До свадьбы заживет. Держись крепче. Одного уже нету.

Аих не больше чем пятеро.

Даже в шепоте Степан угадывал знакомый тон старика, ту

манеру, в какой он говорил с попом, Карлом, с приймаком. Но

сейчас она не вызвала у него раздражения. Он только сказал:

102

— А нас?

— Нас? Ого! Степа! Нас много — ты и я...

У старика заблестели глаза. Губы у него пересохли. «Нас

много...» То ли он просто хотел ободрить Степана, то ли еще не

понимал опасности, как раненый не ощущает боли в первый

миг? Но Степан увидел вдруг, что никуда им отсюда не уйти, и

это сделало его по-старчески проницательным и безнадежно

спокойным. Он подтянулся на руках к краю воронки.

— Правильно, — одобрил старик. — Веди наблюдение. Помнишь,

как это называется? Круговая оборона.

Концом бороды старик касался снега и с тоской смотрел на

неровную зубчатую линию леса.

Степан заметил медленно движущегося по полю немца и

начал целиться.

— Не стреляй, — приказал старик. — Подпусти ближе. Ты

учти: они нас пока не видят.

— А когда увидят?

Старик не ответил. Он выстрелил снова, потом еще раз и

тихо выругался. Степан лежал на противоположном краю воронки

и не видел, что произошло, но понял: старик промахнулся.

Фигура, за которой следил Степан, после выстрела исчезла.

— Ну как, Степа? Следи за своим. По-моему, их на твоей

стороне даже двое...

Немец не появлялся. Боль отпустила, и Степан,

обрадовавшись, чуть шевельнулся, но тут же едва удержался

от стона.

Немец не появлялся, и это беспокоило его. А потом заметил

на снегу движущееся пятно. Немец полз.

Над лесом появился краешек солнца. Снег красновато заблестел.

— А я как чувствовал. Так и не успел... — Степан не договорил.

Он хотел добавить, что не успел сказать Наде что-то очень

важное. Не успел спросить, когда и где они увидятся. В самом

деле — почему не спросил? Сейчас казалось, что сделать это

было так просто... Но немец приподнялся, чтобы оглядеться, и

Степан выстрелил. «Упал. Есть!» Нет, он зашевелился, стараясь

зарыться в снег. И тут же перед лицом Степана поднялся

веер снежной пыли. Автоматчик бил откуда-то со стороны. Видимо,

это был тот, второй.

— Засекли, — сказал старик и выстрелил. — Еще одного

нет, — потом клацнул затвором и отложил карабин в сторону:

патронов больше не было.

Немец упрямо полз, пробивая путь в снегу. Остановился.

«Отдыхает». А немец на мгновенье снова приподнялся и неле103

по (так показалось) взмахнул рукою, будто звал к себе. «Бросил

гранату», — понял Степан и выстрелил. Разрыв гранаты,

выстрел Степана, автоматная очередь прозвучали почти одновременно.

— Ты спрашивал, Степа, как меня зовут и кто я... А я все

отговаривался... С кем-нибудь это, может, и правильно было

бы, а с тобой... Ты слышишь?

Оглянувшись, старик увидел, что Степан прижался головой

к снегу. Словно родник из-под камня, из-под головы выбивалась

струйка крови.

В Степановом карабине оставались патроны, и старик взял

его. Заметив кобуру, достал из нее парабеллум, не удивляясь и

не спрашивая себя, откуда он. Люди удивляются, спрашивают

себя о чем-то, когда собираются жить, а старик знал, что его

время исчерпано. Единственное, что его еще удивляло, это упорство,

с каким продолжали наседать немцы. Что им до него?

Что им было до Степана? Что им до людей на этой земле?

Ему было все равно, что с ним сделают после смерти, но

он знал, что не должен даваться живым. Расстреляв патроны,

он лег на дно воронки. Его ранили в руку, и он лег так, чтобы

в эти последние секунды она не болела. В другую руку взял

гранату и зубами вцепился в кусочек кожи, заменявший кольцо.

Он лежал до тех пор, пока они не пришли. Они говорили о

чем-то, но старик не дал себе труда прислушаться к их речи и

понять, о чем они говорят. Когда один из них наклонился над

ним, он вырвал кольцо.

Старик знал, что вместе с ним гибнет еще кто-то. Он не

питал зла лично к этому немцу, но даже в смертный час чувствовал

себя участником земных дел, а они требовали поступить

именно таким образом.